Эта дань презренья эмигрантам внезапно сменяется главной, раздирающей душу коллизией:
Эх, кровь-твоя-кровца!Как с новью примириться,Раз первого ее бойцаКровь — на второй странице(Известий).
Как примириться с временем, раз "сбит" его "передовой боец", раз поэт будущего кончает с собой? И вновь оплакивает она Маяковского — в третьем стихотворении, где рисует его, лежащего в гробу "в сапогах, подкованных железом", "На донбассовских, небось, гвоздях". Прямолинейность, агитационность, плакатность, не свойственные Цветаевой, очевидны в этом стихотворении с его тяжеловесным, искусственным концом:
Так вот в этих — про его Рольс-РойсыГоворок еще не приутих —Мертвый пионерам крикнул: Стройся!В сапогах — свидетельствующих.
Подобно самому Маяковскому, ломавшему свою музу ради агитки, ломает Цветаева естественность своей поэтической лиры: страстность, психологичность, мудрость. Но разве можно об искусственном говорить не-искусственно?.. Второе и третье стихотворения цикла с успехом могли бы появиться на страницах тогдашних советских "Правды" или "Известий"… К счастью, вымученные стихи сменяются настоящими, ибо Цветаева начинает говорить о том, ради чего, собственно, и замыслила реквием Маяковскому. О тайне его конца, обозначенной в словах предсмертной записки: "Любовная лодка разбилась о быт" — она поставила их эпиграфом. "И полушки не поставишь На такого главаря. Лодка-то твоя, товарищ, Из какого словаря?" — иронически вопрошает она поэта-пролетария, поступившего, как дворянский сынок: "Парень! не по-маяковски Действуешь: по-шаховскй" (от "Шаховской"). И еще сильнее: "Правнуком своим проживши, Кончил — прадедом своим". Но самое поразительное, что она как бы отвечает на слова Маяковского, обращенные к Татьяне Яковлевой в стихотворении 1928 года: "Я взнуздаю, я смирю чувства отпрысков дворянских", — знать их она не могла. В сущности, все стихотворение — посмертный ответ на те слова Маяковского. Но сквозь всю иронию ("Совето-российский Вертер, Дворяно-российский жест") в финале прорывается ее любовь к поэту, которую невозможно заглушить:
— Враг ты мой родной!Никаких любовных лодокНовых — нету под луной.
И этим: "Враг ты мой родной" сказано — всё.
Пятое стихотворение — самое трагичное: о чистоте попадания, о непоправимости случившегося, "в самую точку… в левую створку", — в сердце.
Выстрел — в самую душу,Как только что по врагам.Богоборцем разрушенСегодня последний храм…
Эта мысль повторяется в последнем, седьмом стихотворении-эпитафии-молитве:
Много храмов разрушил,А этот — ценней всего.Упокой, Господи, душу усопшего врага твоего.
Да, она прощала Маяковскому "разрушение храмов". Впадая в противоречие с самою собой, провозглашала: "Мне весь Маяковский роднее всех воспевателей старого мира. Завод или площадь Маяковского роднее феодального замка или белых колонн поэтического Бунина…" Впрочем, было ли это противоречием? Двоякость, сосуществование полярностей — вот ее натура…
Особое место занимает в цикле "Маяковскому" шестое стихотворение. Но сначала — эпиграф: неточное четверостишие, приведенное в романе Андрея Белого "Петербург": "Зёрна огненного цвета Брошу на ладонь, Чтоб предстал он в бездне света Красный, как огонь".
И еще цитата. В поэме Маяковского "Человек", которую Цветаева услышала впервые из уст поэта в далеком восемнадцатом году, в московской квартире Цетлиных, лирический герой, автор встречается на том свете с знакомым:
Постепенно вживался небесам в уклад.Выхожу с другими глазеть,не пришло ли новых."А, и вы!"Радостно обнял."Здравствуйте, Владимир Владимирович!""Здравствуйте, Абрам Васильевич!Ну, как кончались?Ничего?Удобно ль?"
Вот и свое стихотворение Цветаева построила в виде разговора Маяковского и Есенина: их встречу на том свете:
Советским вельможей,При полном Синоде…— Здорово, Сережа!— Здорово, Володя!
Умаялся? — Малость.— По общим? — По личным.— Стрелялось? — Привычно.— Горелось? — Отлично.
И дальше разворачивается этот диалог — обыденный, житейский, отнюдь не "поэтичный". Взаимные уколы: "Ужель из-за юбки? — Хужей из-за водки", грустное согласие: "Негоже, Сережа! Негоже, Володя!" Расспросы Есенина: как там, "в Эсзсзсэре что нового?" — и неподражаемый ответ: "Родители — ро'дят, Вредители — точут, Издатели — водят, Писатели — строчут". И так далее. На земле ничего не изменилось.
Но что происходит там, за гробом, где начинается иное бытие, о чем вопрошала в "Новогоднем" Цветаева — и о чем пыталась поведать в "Поэме Воздуха"? Что произошло с теми, кто покинул землю прежде наших "героев"? Чтобы распутать поэтическую мысль Цветаевой, облаченную в "одежды" простонародно-бытового диалога Есенина с Маяковским, чтобы понять ее космическое устремление… просто перечтем, без всяких домыслов, стихотворение до конца. Вопросы "Володи" и ответы "Сережи":
— А что добрыйНаш Льсан Алексаныч?— Вон — ангелом! — Федор
Кузьмин? — На канале:По красные щекиПошел. — Гумилев Николай?— На Востоке.
(В кровавой рогоже,На полной подводе…)— Все то же, Сережа.— Все то же, Володя.
Значит, и там, за гробом, поэты, так же как и на земле, ангелы и мученики, в аду или в раю — неважно. Все то же, что и в Жизни…..Значит, не здесь — "голос правды небесной против правды земной", как писала Цветаева несколько лет назад ("Заводские"). Значит, Небо Поэта не здесь. Значит, надо прорваться туда, подобно комете.
Косматая звезда,Спешащая в никудаИз страшного ниоткуда…
— это тоже из старого стихотворения… Да разве Марина Цветаева могла изменить самой себе? Она всегда оставалась поэтом-богоборцем…
А коли все то же,Володя, мил-друг мой —Вновь руки наложим,Володя, хоть рук — и —Нет. — Хоть и нету,Сережа, мил-брат мой,Под царство и этоПодложим гранату!
И на раствороженномНами Восходе —Заложим, Сережа!— Заложим, Володя!
…Огненный цвет. Бездна света. Огонь. Слова из "беловского" эпиграфа. Красный конь. "Огневая полоса — в небеса". "Огнь синь" — бесчисленные цветаевские вариации любимого образа.
…Я и жизнь маню, я и смерть манюВ легкий дар моему огню…
("Что другим не нужно — несите мне…". 1918 г.)
Чистота творчества. Чистота сгорания. Чистота гибели. "Все, все дело в чистоте".
* * *
В Савойе Марина Ивановна прожила еще весь сентябрь и начало октября, хотя по вечерам и утрам в горах было очень холодно. В конце сентября выяснилось, что Красный Крест не может больше платить за лечение Сергея Яковлевича. Так окончилось восьмимесячное пребывание в санатории, лишь относительно поправившее его здоровье.
В Медон вернулись 9 октября. Потекли будни: с попытками устройства в печать французского "Мо'лодца" — единственного расчета на деньги, с заботами о сыне, с ученьем Али, с писаньем (урывками и без всякой надежды на опубликование) "Поэмы о Царской Семье", с участием, время от времени, в литературных прениях. Пик душевного подъема, породивший стихи к Маяковскому, был позади. Тревога за мужа ни на минуту не утихала. Здоровье не позволяло ему устроиться "ни на какой завод… Это больной человек", — писала Марина Ивановна Тесковой.
Сергей Эфрон все более превращался в драматическую фигуру типичного неудачника. Все его начинания, в которые он вкладывал всякий раз горячие надежды, вспыхивали, подобно зарницам, и затухали, а почти все, что он писал, служило, в сущности, одному дню. Журнал "Своими путями" с несколькими выстраданными его работами; мемуарные очерки 20-х годов в разных журналах; трехлетняя "страда" с "Верстами", которые тоже растворились в небытии; наконец, "Евразия", в которой он успел напечатать несколько статей и отзывов, — а может, и передовиц (они без подписи)… Все было в прошлом, а потом — расстроенное здоровье, долгие месяцы лечения…
Спасение его, впрочем, заключалось в том, что он каждый раз возгорался заново от очередной химерической идеи, и в этом смысле был истинным идеалистом.