Что до Пастернака, то Марина Ивановна (в тайной, очевидно, надежде) пыталась его образумить: "Вспоминала, как и я хотела уйти (6 лет назад). Выбор был между язвой (если уйду от С<ергея>) и раной (если уйду от другого). Я своим счастьем жить не могу… просто на него глубоко, отродясь неспособна. Прошу Б<ориса> только об одном — жить".
…Из всех "расплетшихся" цветаевских дружб нерушимо сохранялась заочная дружба с Тесковой. Цветаева жаловалась ей на то, что нет у нее настоящего женского друга, родной понимающей души, которая была бы рядом. Преувеличивая, по обыкновению, ситуацию, она сетовала, что ее домашним со всеми интересно, кроме нее самой: "ибо я дома — посуда — метла — котлеты — сама понимаю".
Дело, конечно, заключалось не в том, "интересно" или "неинтересно" было с Мариной Ивановной. Просто у каждого, включая шестилетнего Мура, складывалась собственная жизнь.
Сергей Яковлевич был целиком во власти кинематографических химер: изучал присылаемые из Москвы книги о кинопромышленности в СССР (!) и другие, начал писать о советском кино, научился проявлять пленку, затем — снимать ("крутить").
Вечный — и тщетный (ибо все его начинания оказывались тщетой) ученик. Наивно и странно звучат слова этого человека, которого жизнь, казалось бы, должна была наделить и горьким, и мудрым опытом.
"Для того чтобы протиснуться в киноработу, есть два пути: либо начать с малого, с мальчика на побегушках, — либо проникнуть со стороны — в качестве почетного гостя. Понятно, что с "мальчика" мне начинать поздно и негоже. Остается второй путь… путь от литературы, от кинокритики и пр.". Так писал он сестре 16 января и сообщал также, что присланные ею книги помогли ему написать три (!) статьи о кинопромышленности в СССР. (М. Л. Слоним великодушно поместит в весеннем (3/4) номере "Воли России" его статью "Советская кинопромышленность": о "продукции первых лет", о нехватке пленки, об отсутствии валюты, о начале озвучивания, о советских "боевиках", обошедших "весь мир": "Потемкин", "Коллежский регистратор", "Мать".)
"Мне насущно необходимо знать всех вожаков, знать все, что они написали", — продолжал письмо Сергей Яковлевич. А в конце, после всех заклинаний и взываний о помощи, прибавлял:
"И по личному моему положению это нужно. Но о своих личных делах я тебе никогда не пишу, чтобы не самоотравляться".
Какая-то тайная и сложная работа происходила в его сознании, переворачивая мировоззрение, меняя устремления и мысли. "Свои воспоминания выслал, но с тяжелым сердцем, — писал он Лиле 22 января. — Я их терпеть не могу. После этого ведь было напечатано и другое".
Из письма от 28 марта:
"Сейчас вечер. Марина с Алей в кинематографе. Мур тихо спит в соседней комнате, обнявшись с медведем… С утра до вечера я пропадаю в городе… Мои занятия очень продвинулись. Брожу по Парижу с киноаппаратом и "кручу". Но пока что еще бесплатно. Здесь пробиваться очень трудно. Французы отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. Ну, да ничего, авось вытяну. Очень вредит критика. Самим французам жрать нечего.
Сейчас пока, кроме Пате, у которого я благополучно сдал все испытания, работаю в только что образовавшемся французском кинематографическом обществе. Люди все очень милые и сулят всякие приятные вещи, но боюсь, что водят за нос. Прок от этого Общества тот, что понемногу обретаю практический опыт…
Недавно меня обрадовала Аля. Она учится во французской школе по классу иллюстрации. Там недавно был городской конкурс и Алины рисунки прошли первыми. Благодаря этому ей предложили бесплатно обучаться гравюре…"
Восемнадцатилетняя Аля, рослая, эффектная девушка с огромными, чуть навыкате, серо-зелеными глазами, умная, одаренная, шутя опережающая соучеников, много времени отдавала ученью, не оставляя притом вязанья, которым вносила небольшую лепту в убогий семейный бюджет. Но дома бывала, конечно, меньше, чем прежде…
А маленький "Наполеонид" — Мур с упоением читал книжки Маршака, Дилакторской, Шварца и других детских писателей, которые ему присылала из Москвы Анастасия Цветаева. "Мой Мур все время рвется в Россию, не любит французов, говорит запросто о пятилетке (у него богатая советская детская библиотека, приобретенная Асей), о Днепрострое и пр." (из того же письма Сергея Эфрона).
Об этой "библиотеке" Марина Ивановна, которой передались восторги сына и мужа, написала небольшой очерк под названием "О новой русской детской книге". Как всегда не ведая компромиссов, она противопоставила советские детские книжки "бездарному, бесстыдному, безграмотному вздору" эмигрантских изданий для детей и притом наивно возмутилась, что ее очерк не был встречен с восторгом и поначалу получил отказ (верный Слоним приютит его в N 5/6 находящейся в агонии "Воли России").
Первоначальная неудача с этой маленькой статьей переполняла чашу страданий Цветаевой, укрепляя ее в печальной мысли: "Я здесь никому не нужна". Мало издают, мало сочувствуют, мало понимают, мало любят. "Есть — знакомые. Но какой это холод, какая условность, какое висение на ниточке и цепляние за соломинку. Какая нечеловечность…" Неважно, сколько в этих словах преувеличения — пусть и так; важно, сколько в них страдания, ощущения тупика. "Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна…".
А в это время Сергей Яковлевич не только мечтал о возвращении, но и не сомневался в нем, притом в недалеком будущем. Мы не знаем, были ли уже тогда у него разговоры на эту тему с Мариной Ивановной: важно другое: она горячо поддерживала в нем надежду на обретение новой кинематографической специальности. Попросила Ломоносову добыть денег у знакомых, заверяя, что месяцев через восемь муж поступит на работу и что он делает большие успехи в кинооператорстве. Порой в наивности она не уступала Сергею Яковлевичу. Когда в марте он выдержал экзамен у Пате, она была уверена, что отныне ему "открыты все пути", что за рубежом он — "лучший знаток советского кинематографа… у С. Я. на руках весь материал, он месяцами ничего другого не читает… Может писать: о теории кинематографии вообще, о теории монтажа, различных течениях в советской кинематографии…". Все это Цветаева сообщала 11 марта Ломоносовой и просила ее помочь протолкнуть работы мужа в иностранной прессе. Она искренне верила не только в смысл его новой деятельности, но и в его литературные силы: "Главное же русло, по которому я его направляю — конечно писательское. Он может стать одним из лучших теоретиков. И идеи, и интерес, и навык. В Чехии он много писал чисто-литер<атурных> вещей… Хорошие вещи. Будь он в России — непременно был бы писателем. Прозаику (и человеку его склада, сильно общественного и идейного) нужен круг и почва: то', чего здесь нет и не может быть".
Я — другое, — продолжала она в том же письме, — меня всю жизнь укоряют в безыдейности, а советская критика даже в беспочвенности. Первый укор принимаю: ибо у меня взамен МИРОВОЗЗРЕНИЯ — МИРООЩУЩЕНИЕ (NB! очень твердое). Беспочвенность? Если иметь в виду землю, почву, родину — на это отвечают мои книги. Если же класс, и, если хотите, даже пол — да, не принадлежу ни к какому классу, ни к какой партии, ни к какой литературной группе НИКОГДА… Так было, так будет. Что я люблю? Жизнь. Всё. Всё — везде, м. б. всё то же одно — везде".
Таков был масштаб ее личности, не вмещавшейся ни в одну упорядоченность, — все было для нее прокрустовым ложем! — таково было одиночество, взметнувшее поэта на недосягаемые никому высоты. Ее "Перекоп" не взяли ни "правые", ни "левые"; 7 марта появилось интервью, которое Марина Ивановна дала сотруднице правого "Возрождения", чем испортила отношения с "левым" изданием, которое в знак протеста Отказало Сергею Эфрону в сотрудничестве. В нем Цветаева рассказала о том же, о чем рассказала бы любому корреспонденту: о своей работе, о том, что больше всего болело: о поэме "Перекоп":
"…мне хотелось дать и последний Перекоп, последних два, три дня, конец всего. Тут-то и начинается. Не могу найти очевидца. Предлагают Мне побеседовать со штабным генералом. Но мне ведь не генерал нужен, а рядовой офицер, — мелочи важны, какая погода была, какие слова говорились. Наконец, отыскали мне какого-то дроздовца — теперь работает на заводе. Пишу ему. Получаю ответ — в таком смысле: по субботам мы пьем, в иные же дни некогда. А так как при вас пить неловко, то значит, потеряем мы свой единственный день отдыха… Так ничего и не вышло. "Документ" сохранила".
И о другом своем огорчении — по поводу все того же людского равнодушия — рассказала Марина Ивановна корреспондентке: сообщила, что пишет "о царской семье. Беру именно семью, а фон — стихия. Громадная работа. Все нужно знать, что написано. А написать нужно — раз навсегда, либо вовсе не браться. В России есть люди, которые справились бы с такой темой, — но тема не их, они ее любить не могут: если бы любили, там бы не жили. Так что я чувствую это на себе, как долг".