Гаспадин Чушин стоял в коротком коридорчике перед переходом в вечерний вагон, у открытого окна, покуривая сигару — лицо потное, воротничок расстегнут. Глянул — что, вновь вспыхну от самого вида? снова оплюю стыдом? — глянул и расплылся, губы усилительно размаслились.
— Венедикт Филиппович, это вы, ну вы как, живы?! А какое же несчастье с господином Фессаром, знаете, что говорят?
— Что?
— Что этот наш поезд — ну, как корабль на море, понимаете, вы спасены из китового брюха.
— Что?
— Иона, ну, сами посмотрите, — смеялся Чушин. — Иона, Иона! — И только через какое-то время, когда на его смех я-оно не отвечало ни словом, ни миной, он отказался от продолжения шутки и замолк.
Было бы лучше, если бы он говорил. Что угодно, лишь бы продолжал плыть в этом своем словесном потоке, бездумно, заболтавшись — но, поскольку он замолчал, то наверняка тут же у него в голове стали крутиться такие или сякие мыслишки, которые сходу пытался описать языком второго рода — а не шут ли я, не бальшой дурак? не обезьяна для развлечения компании? — ну, потому и спешил, еще сильнее багровея лицом; он стоял теперь и лупал глазами, а холодный ветерок трепал его прическу; бедный Чушин не мог отвести взгляда. Если бы я-оно засмеялось, это дало бы ему повод повторно сбежать в грубоватый хохот — так можно было бы выскользнуть из этой ловушки, он мог бы хоть что-то сделать, сменить тему. Но нет — я-оно тоже всего лишь стояло и смотрело. Иона! Чушин начал чего-то нащупывать дрожащей рукой под сюртуком — чего он там искал: платок, часы, записную книжку? Он уже был слегка под газом, только это его никак не объясняло. Ну, теперь-то уже не повернешься на месте, не сбежишь назад в купе! Раз уже вышло! От других пассажиров ничего лучшего ожидать нельзя, скорее уже — худшего. Алексей Чушин — это безвредный кретин, плетет, что ему водка на язык приносит. Иона! Закусив губу, сделало шаг вперед, стукнув тросточкой по коленям Чушина. Русский подскочил как ошпаренный, и…
Открылась дверь в вечерний вагон, в каминный зал, выпуская наружу громкую музыку и веселые голоса. Появился Зейцов в компании капитана Привеженского. Филимон Романович энергично шествовал спереди, проталкиваясь перед военным в парадном мундире; но вот еще шаг, и показалась совершенно иная картина: это капитан, одной рукой под локоть, второй держал бывшего каторжника за воротник, он толкает и выпихивает Зейцова из двери в межвагонный переход, в коридор и в малый салон, вместе с последним шагом одарив Филимона Романовича сильным пинком ниже спины, после которого Зейцов влепился в обшивку, словно срубленный ствол дерева. Он упал, спрятав голову под мышкой, и был слышен лишь его жалостливый, молитвенный голос.
Капитан Привеженский с презрением отвернулся от него.
— Ага, и вы тоже! — громко сказал он, поднимая руку в белой перчатке, нацелив палец, словно ствол нагана. — И вас, граф Ледовый, чтобы я там не видел; тьфу, давай, хромай отсюда.
Все пошло бы совершенно иначе, жизни и линии судеб повернулись бы иначе — если бы не Алексей Чушин. Который только стоял и пялился — рожа красная, глаза вытаращенные, сигара дрожит в руке.
Я-оно усмехнулось — и уже даже без зеркала знало, в какую гримасу нахального ехидства и злой издевки искривилась избитая, опухшая и покрытая царапинами физиономия.
Капитан Привеженский стиснул белый кулак.
— О, вон оно какой пес бешеный, зубы теперь показывает, о!
— Вон!
— Думаешь, калеку не трону? Да вы же у нас пример здоровья!
Вот как раз в намерениях и в кулаках господина капитана я-оно нисколько не сомневалось: если этот бычок на человека бросится, так не успеешь и Гроссмейстера достать, размотать тряпки и нацелить.
— Никогда ничего лучшего от русских офицеров и не ожидал, — хрипло, сухой глоткой произнесло я-оно. — Ну, продолжайте, покажите, чему вас научили в императорских академиях!
Привеженский поднял кулак, но с места не сдвинулся. На лбу у него выступил пот — капли крупные, блестящие от зажженных бра и золотых украшений Люкса.
— Крыса, твою мать[173]!
— Ну, давайте же!
— Вы! — просопел капитан, к нему пришло второе дыхание. — Поляки! Стоит же и стонет, что побили, а все равно — показывает превосходство над более сильным, такая, черт подери, крысиная, понимаешь, гордость! А ведь похоронили вас, и с честью, и без нее!
Он выпрямился, отдал издевательский салют и промаршировал в бальный зал, даже не закрывая за собой двери. Я-оно похромало за ним. Зейцов повис на плече.
— Ну, чего?! — рявкнуло, закашлялось, с трудом проглотило слюну. Пить, нужно напиться, смыть все это из горла.
— Я вас, Венедикт Филиппович, я вам, — шептал каторжник, — поблагодарить, ну да, благодарствие, Бог вас благослови, а я только спасибо могу… — И, не отступив хотя бы на шаг (пришлось спрятаться за громадный радиоприемник), он переломился в неожиданном поклоне, доставая головой до пола, колотя по нему, раз, два, что-то у него выпало из кармана, он не поднял, только снова припал, схватил под локоть, разгоряченно шепча в самое ухо: — Я думал: он сделает, как говорил, он же вьюнош неопытный, так его закрутят, и на одну сторону, и на другую, и на третью, не доктор с гаспадином Поченгло, так другие шакалы Истории, перекупят, перекрутят, так или иначе, против Бога, против истинной Истории, ведь я сам только понял, как доктор явственно страшную вещь назвал, когда вас к тому уговаривал: несмотря на самые достойные замыслы, Богу милые — не людское это дело Историю творить! не человеческое это дело! А теперь вижу: разве такая душа продажная, и прощелыга жадный, разве стал бы он защищать бедного Зейцова, ба, да обидчика же собственного, разве стал бы он от заслуженной кары прикрывать? А все — нет! И снова оказывается, что не мог Господь Бог лучше все сложить! Все…
— Но, может, это я просто не желаю, чтобы дело это разошлось, будто это вы меня выкинули, а?
Бывшего каторжника эти слова не остановили. Он лишь кивал своей лохматой башкой — радостный, светящийся.
— Так, так, это мне известно: простить, но в глаза не взглянуть. Ведь по-настоящему милостыня в бремя не тому, кому ее дают, а тому — кто дает. Да разве я вам того же не говорил? Практиковаться, практиковаться в этом надо! Брось гривенник нищему и не убегай, удержись, выдержи, выслушай его благодарности! Вот это и есть мужество!
— Пошел прочь!
Я-оно вошло в каминный зал, в музыку и яркий, ослепительный свет, в шум бесед, прямо напротив танцующих пар. Вопреки первому впечатлению и предыдущим представлениям, их не было так уж много: просто, среди пассажиров первого класса Транссиба столь значительное большинство составляли мужчины, деловые люди и люди различных сибирских профессий, что способных подхватить женщину в танец нашлось не более полудюжины. Я-оно быстро огляделось: панны Елены нет, нет и ее сильнорукой тетки. Разве я-оно не слышало, как они выходили из своего купе? Оперлось на трость и на дверную раму, когда вагоном уж слишком сильно тряхнуло. Кроме всех настенных бра, холодными огнями хрусталя и серебра сияла еще и раскидистая люстра — она блистала более всего — которую, специально для сегодняшнего события, подвесили под выпуклым потолком вечернего вагона. Люстра колыхалась в ритм движения, но казалось — в ритм музыки. Играл monsieur Жюль Верусс, за которым присматривала сидящая рядом Гертруда Блютфельд, и которая подкармливала фламандца лакомствами из стоящей на пианино вазочки; на скрипке аккомпанировал один из проводников Люкса. Худой как щепка Верусс с набитым сладостями ртом ежесекундно зыркал через плечо на красавицу-вдову, которую кружили все новые и новые партнеры; он один — пианист! — с ней не станцует. С другой стороны, между скрипачом и камином, сидели Блуцкие, князь подремывал, княгиня — свернувшись в кресле, маленькая женщина запеклась в нем словно мясо в форме — достаточно только шевельнуть ей рукой, головой, и лопнет кожа, кости пробьют горелую корку. Потому она и не двигается, сидит неподвижно, словно тоже спит; но не спит: мерцающий свет люстры отражается в широко раскрытых, влажных глазах старухи. Они видят все. Поклонилось ей сразу же за порогом. Она не подала знака, что узнала. Только стоящий за креслом князя советник Дусин положил руку ей на плечо — это был знак.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});