— Вздор, вздор! — возопила она, думая, что он уже отказывается: — теперь не до шалостей. Довольно дурачились.
— Но… разве я так уже болен?
Он задумчиво согласился. И вообще я с большим удивлением узнал потом от Варвары Петровны, что нисколько не испугался смерти. Может быть просто не поверил и продолжал считать свою болезнь пустяками.
Он исповедовался и причастился весьма охотно. Все, и Софья Матвеевна, и даже слуги, пришли поздравить его с приобщением Святых Тайн. Все до единого сдержанно плакали, смотря на его осунувшееся и изнеможённое лицо и побелевшие, вздрагивавшие губы.
— Oui, mes amis[312], и я удивляюсь только, что вы так… хлопочете. Завтра я, вероятно, встану, и мы… отправимся… Toute cette cérémonie…[313] которой я, разумеется, отдаю всё должное… была…
— Прошу вас, батюшка, непременно остаться с больным, — быстро остановила Варвара Петровна разоблачившегося уже священника. — Как только обнесут чай, прошу вас немедленно заговорить про божественное, чтобы поддержать в нём веру.
Священник заговорил; все сидели или стояли около постели больного.
— В наше греховное время, — плавно начал священник, с чашкой чая в руках, — вера во Всевышнего есть единственное прибежище рода человеческого во всех скорбях и испытаниях жизни, равно как в уповании вечного блаженства, обетованного праведникам.
Степан Трофимович как будто весь оживился; тонкая усмешка скользнула на губах его.
— Mon père, je vous remercie, et vous êtes bien bon, mais…[314]
— Совсем не mais, вовсе не mais! — воскликнула Варвара Петровна, срываясь со стула. — Батюшка, — обратилась она к священнику, — это, это такой человек, это такой человек… его через час опять переисповедать надо будет! Вот какой это человек!
Степан Трофимович сдержанно улыбнулся:
— Друзья мои, — проговорил он, — Бог уже потому мне необходим, что это единственное существо, которое можно вечно любить…
В самом ли деле он уверовал, или величественная церемония совершенного таинства потрясла его и возбудила художественную восприимчивость его натуры, но он твёрдо и, говорят, с большим чувством произнёс несколько слов прямо в разрез многому из его прежних убеждений.
— Моё бессмертие уже потому необходимо, что Бог не захочет сделать неправды и погасить совсем огонь раз возгоревшейся к Нему любви в моём сердце. И что́ дороже любви? Любовь выше бытия, любовь венец бытия, и как же возможно, чтобы бытие было ей неподклонно? Если я полюбил Его и обрадовался любви моей — возможно ли, чтоб Он погасил и меня и радость мою и обратил нас в нуль? Если есть Бог, то и я бессмертен! Voilà ma profession de foi[315].
— Бог есть, Степан Трофимович, уверяю вас, что есть, — умоляла Варвара Петровна, — отрекитесь, бросьте все ваши глупости хоть раз в жизни! (она, кажется, не совсем поняла его profession de foi).
— Друг мой, — одушевлялся он более и более, хотя голос его часто прерывался, — друг мой, когда я понял… эту подставленную ланиту, я… я тут же и ещё кой-что понял… J’ai menti toute ma vie[316], всю, всю жизнь! я бы хотел… впрочем завтра… Завтра мы все отправимся.
Варвара Петровна заплакала. Он искал кого-то глазами.
— Вот она, она здесь! — схватила она и подвела к нему за руку Софью Матвеевну. Он умилённо улыбнулся.
— О, я бы очень желал опять жить! — воскликнул он с чрезвычайным приливом энергии. — Каждая минута, каждое мгновение жизни должны быть блаженством человеку… должны, непременно должны! Это обязанность самого человека так устроить; это его закон — скрытый, но существующий непременно… О, я бы желал видеть Петрушу… и их всех… и Шатова!
Замечу, что о Шатове ещё ничего не знали, ни Дарья Павловна, ни Варвара Петровна, ни даже Зальцфиш, последним прибывший из города.
Степан Трофимович волновался более и более, болезненно, не по силам.
— Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением и — славой, — о, кто бы я ни был, что́ бы ни сделал! Человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для всего… Весь закон бытия человеческого лишь в том, чтобы человек всегда мог преклониться пред безмерно великим. Если лишить людей безмерно великого, то не станут они жить и умрут в отчаянии. Безмерное и бесконечное так же необходимо человеку, как и та малая планета, на которой он обитает… Друзья мои, все, все: да здравствует Великая Мысль! Вечная, безмерная Мысль! Всякому человеку, кто бы он ни был, необходимо преклониться пред тем, что есть Великая Мысль. Даже самому глупому человеку необходимо хотя бы нечто великое. Петруша… О, как я хочу увидеть их всех опять! Они не знают, не знают, что и в них заключена всё та же вечная Великая Мысль!
Доктор Зальцфиш не был при церемонии. Войдя внезапно, он пришёл в ужас и разогнал собрание, настаивая, чтобы больного не волновали.
Степан Трофимович скончался три дня спустя, но уже в совершенном беспамятстве. Он как-то тихо угас, точно догоревшая свеча. Варвара Петровна, совершив на месте отпевание, перевезла тело своего бедного друга в Скворешники. Могила его в церковной ограде и уже покрыта мраморною плитой. Надпись и решётка оставлены до весны.
Всё отсутствие Варвары Петровны из города продолжалось дней восемь. Вместе с нею, рядом, в её карете, прибыла и Софья Матвеевна, кажется, навеки у неё поселившаяся. Замечу, что едва лишь Степан Трофимович потерял сознание (в то же утро), как Варвара Петровна немедленно опять устранила Софью Матвеевну, совсем вон из избы, и ухаживала за больным сама, одна до конца; а только лишь он испустил дух, немедленно позвала её. Никаких возражений её, ужасно испуганной предложением (вернее приказанием) поселиться навеки в Скворешниках, она не хотела слушать.
— Всё вздор! я сама буду с тобой ходить продавать Евангелие. Нет у меня теперь никого на свете!
— У вас, однако, есть сын, — заметил было Зальцфиш.
— Нет у меня сына! — отрезала Варвара Петровна и — словно напророчила.
Глава восьмая. Заключение
I
Все совершившиеся бесчинства и преступления обнаружились с чрезвычайною быстротой, гораздо быстрее, чем предполагал Пётр Степанович. Началось с того, что несчастная Марья Игнатьевна, в ночь убийства мужа, проснулась пред рассветом, хватилась его и пришла в неописанное волнение, не видя его подле себя. С ней ночевала нанятая тогда Ариной Прохоровной прислужница. Та никак не могла её успокоить и, чуть лишь стало светать, побежала за самой Ариной Прохоровной, уверив больную, что та знает, где её муж и когда он воротится. Между тем и Арина Прохоровна находилась тоже в некоторой заботе: она уже узнала от своего мужа о ночном подвиге в Скворешниках. Он воротился домой часу уже в одиннадцатом ночи, в ужасном состоянии и виде; ломая руки, бросился ничком на кровать и всё повторял, сотрясаясь от конвульсивных рыданий: «Это не то, не то; это совсем не то!» Разумеется, кончил тем, что признался приступившей к нему Арине Прохоровне во всём — впрочем только ей одной во всём доме. Та оставила его в постели, строго внушив, что «если хочет хныкать, то ревел бы в подушку, чтоб не слыхали, и что дурак он будет, если завтра покажет какой-нибудь вид». Она-таки призадумалась и тотчас же начала прибираться на всякий случай: лишние бумаги, книги, даже, может быть, прокламации, успела припрятать или истребить до тла. За всем тем рассудила, что собственно ей, её сестре, тётке, студентке, а может быть и вислоухому братцу бояться очень-то нечего. Когда к утру прибежала за ней сиделка, она пошла к Марье Игнатьевне не задумавшись. Ей, впрочем, ужасно хотелось поскорее проведать, верно ли то, что́ вчера испуганным и безумным шёпотом, похожим на бред, сообщил ей супруг о расчётах Петра Степановича, в видах общей пользы, на Кириллова.
Но пришла она к Марье Игнатьевне уже поздно: отправив служанку и оставшись одна, та не вытерпела, встала с постели и, накинув на себя что́ попало под руку из одёжи, кажется, очень что-то лёгкое и к сезону не подходящее, отправилась сама во флигель к Кириллову, соображая, что, может быть, он ей вернее всех сообщит о муже. Можно представить, как подействовало на родильницу то, что́ она там увидела. Замечательно, что она не прочла предсмертной записки Кириллова, лежавшей на столе, на виду, конечно в испуге проглядев её вовсе. Она вбежала в свою светёлку, схватила младенца и пошла с ним из дома по улице. Утро было сырое, стоял туман. Прохожих в такой глухой улице не встретилось. Она всё бежала, задыхаясь, по холодной и топкой грязи, и наконец начала стучаться в дома; в одном доме не отперли, в другом долго не отпирали; она бросила в нетерпении и начала стучаться в третий дом. Это был дом нашего купца Титова. Здесь она наделала большой суматохи, вопила и бессвязно уверяла, что «её мужа убили». Шатова и отчасти его историю у Титовых несколько знали: поражены были ужасом, что она, по её словам, всего только сутки родивши, бегает в такой одёже и в такой холод по улицам, с едва прикрытым младенцем в руках. Подумали было сначала, что только в бреду, тем более, что никак не могли выяснить, кто убит: Кириллов или её муж? Она, смекнув, что ей не верят, бросилась было бежать дальше, но её остановили силой и, говорят, она страшно кричала и билась. Отправились в дом Филиппова, и через два часа самоубийство Кириллова и его предсмертная записка стали известны всему городу. Полиция приступила к родильнице, бывшей ещё в памяти; тут-то и оказалось, что она записки Кириллова не читала, а почему именно заключила, что и муж её убит — от неё не могли добиться. Она только кричала, что «коли тот убит, так и муж убит; они вместе были!» К полудню она впала в беспамятство, из которого уж и не выходила, и скончалась дня через три. Простуженный ребёнок помер ещё раньше её. Арина Прохоровна, не найдя на месте Марьи Игнатьевны и младенца, и смекнув, что худо, хотела было бежать домой, но остановилась у ворот и послала сиделку «спросить во флигеле, у господина, не у них ли Марья Игнатьевна и не знает ли он чего о ней?» Посланница воротилась, неистово крича на всю улицу. Убедив её не кричать и никому не объявлять, знаменитым аргументом: «засудят», она улизнула со двора.