«Ce n’est rien, nous attendrons[288], а пока она может понять предчувствием»…
— Друг мой, мне всего только и надо одно ваше сердце! — восклицал он ей, прерывая рассказ, — и вот этот теперешний, милый, обаятельный взгляд, каким вы на меня смотрите. О, не краснейте! Я уже вам сказал…
Особенно много было туманного для бедной попавшейся Софьи Матвеевны, когда история перешла чуть не в целую диссертацию о том, как никто и никогда не мог понять Степана Трофимовича, и как «гибнут у нас в России таланты». Уж очень было «такое всё умное-с», передавала она потом с унынием. Она слушала с видимым страданием, немного вытаращив глаза. Когда же Степан Трофимович бросился в юмор и в остроумнейшие колкости насчёт наших «передовых и господствующих», то она с горя попробовала даже раза два усмехнуться в ответ на его смех, но вышло у ней хуже слёз, так что Степан Трофимович даже, наконец, сам сконфузился и тем с бо́льшим азартом и злобой ударил на нигилистов и «новых людей». Тут уж он её просто испугал, и отдохнула она лишь несколько, самым обманчивым впрочем отдыхом, когда собственно начался роман. Женщина всегда женщина, будь хоть монахиня. Она улыбалась, качала головой и тут же очень краснела и потупляла глаза, тем приводя Степана Трофимовича в совершенное восхищение и вдохновение, так что он даже много и прилгнул. Варвара Петровна вышла у него прелестнейшею брюнеткой («восхищавшею Петербург и весьма многие столицы Европы»), а муж её умер, «сражённый в Севастополе пулей», единственно лишь потому, что чувствовал себя недостойным любви её и уступая сопернику, то есть всё тому же Степану Трофимовичу… «Не смущайтесь, моя тихая, моя христианка! — воскликнул он Софье Матвеевне, почти сам веря всему тому, что́ рассказывал, — это было нечто высшее, нечто до того тонкое, что мы оба ни разу даже и не объяснились во всю нашу жизнь». Причиною такого положения вещей являлась в дальнейшем рассказе уже блондинка (если не Дарья Павловна, то я уж и не знаю кого тут подразумевал Степан Трофимович). Эта блондинка была всем обязана брюнетке и в качестве дальней родственницы выросла в её доме. Брюнетка, заметив наконец любовь блондинки к Степану Трофимовичу, заключилась сама в себя. Блондинка, с своей стороны, заметив любовь брюнетки к Степану Трофимовичу, тоже заключилась сама в себя. И все трое, изнемогая от взаимного великодушия, промолчали таким образом двадцать лет, заключившись сами в себя. «О, что́ это была за страсть, что́ это была за страсть!» восклицал он, всхлипывая в самом искреннем восторге. Я видел полный расцвет красоты её (брюнетки), видел «с нарывом в сердце» ежедневно, как она проходила мимо меня, как бы стыдясь красоты своей. (Раз он сказал: «стыдясь своей полноты».) Наконец он убежал, бросив весь этот горячешный двадцатилетний сон. — Vingt ans![289] И вот теперь на большой дороге…
Затем, в каком-то воспалительном состоянии мозга, принялся он объяснять Софье Матвеевне, что́ должна означать сегодняшняя «столь нечаянная и столь роковая встреча их на веки веков». Софья Матвеевна в ужасном смущении встала наконец с дивана; он даже сделал попытку опуститься пред нею на колени, так что она заплакала. Сумерки сгущались; оба пробыли в запертой комнате уже несколько часов…
— Нет, уж лучше вы меня отпустите в ту комнату-с, — лепетала она, — а то, пожалуй, ведь что́ люди подумают-с.
Она вырвалась наконец; он её отпустил, дав ей слово сейчас же лечь спать. Прощаясь, пожаловался, что у него очень болит голова. Софья Матвеевна, ещё как входила, оставила свой сак и вещи в первой комнате, намереваясь ночевать с хозяевами: но ей не удалось отдохнуть.
В ночи со Степаном Трофимовичем приключился столь известный мне и всем друзьям его припадок холерины — обыкновенный исход всех нервных напряжений и нравственных его потрясений. Бедная Софья Матвеевна не спала всю ночь. Так как ей, ухаживая за больным, приходилось довольно часто входить и выходить из избы через хозяйскую комнату, то спавшие тут проезжие и хозяйка ворчали и даже начали под конец браниться, когда она вздумала под утро поставить самовар. Степан Трофимович всё время припадка был в полузабытьи; иногда как бы мерещилось ему, что ставят самовар, что его чем-то поят (малиной), греют ему чем-то живот, грудь. Но он чувствовал почти каждую минуту, что она была тут подле него; что это она приходила и уходила, снимала его с кровати и опять укладывала на неё. Часам к трём пополуночи ему стало легче; он привстал, спустил ноги с постели и, не думая ни о чём, свалился пред нею на пол. Это было уже не давешнее коленопреклонение; он просто упал ей в ноги и целовал полы её платья…
— Полноте-с, я совсем не сто́ю-с, — лепетала она, стараясь поднять его на кровать.
— Спасительница моя, — благоговейно сложил он пред нею руки: — Vous êtes noble comme une marquise![290] я — я негодяй! О, я всю жизнь был бесчестен…
— Успокойтесь, — упрашивала Софья Матвеевна.
— Я вам давеча всё налгал, — для славы, для роскоши, из праздности, — всё, всё до последнего слова, о, негодяй, негодяй!
Холерина перешла таким образом в другой припадок, истерического самоосуждения. Я уже упоминал об этих припадках, говоря о письмах его к Варваре Петровне. Он вспомнил вдруг о Lise, о вчерашней встрече утром: «Это было так ужасно и — тут наверно было несчастье, а я не спросил, не узнал! Я думал только о себе! О, что́ с нею, не знаете ли вы, что́ с нею?» умолял он Софью Матвеевну.
Потом он клялся, что «не изменит», что он к ней воротится (то есть к Варваре Петровне). «Мы будем подходить к её крыльцу (то есть всё с Софьей Матвеевной) каждый день, когда она садится в карету для утренней прогулки, и будем тихонько смотреть… О, я хочу, чтоб она ударила меня в другую щеку; с наслаждением хочу! Я подставлю ей мою другую щеку comme dans votre livre![291] Я теперь, теперь только понял, что́ значит подставить другую… “ланиту”. Я никогда не понимал прежде!»
Для Софьи Матвеевны наступили два страшные дня её жизни; она и теперь припоминает о них с содроганием. Степан Трофимович заболел так серьёзно, что он не мог отправиться на пароходе, который на этот раз явился аккуратно в два часа пополудни; она же не в силах была оставить его одного и тоже не поехала в Спасов. По её рассказу, он очень даже обрадовался, что пароход ушёл:
— Ну и славно, ну и прекрасно, — пробормотал он с постели; — а то я всё боялся, что мы уедем. Здесь так хорошо, здесь лучше всего… Вы меня не оставите? О, вы меня не оставили!
«Здесь», однако, было вовсе не так хорошо. Он ничего не хотел знать из её затруднений; голова его была полна одними фантазиями. Свою же болезнь он считал чем-то мимолётным, пустяками, и не думал о ней вовсе, а думал только о том, как они пойдут и станут продавать «эти книжки». Он просил её почитать ему Евангелие.
— Я давно уже не читал… в оригинале. А то кто-нибудь спросит, и я ошибусь; надо тоже всё-таки приготовиться.
Она уселась подле него и развернула книжку.
— Вы прекрасно читаете, — прервал он её с первой же строки. — Я вижу, вижу, что я не ошибся! — прибавил он неясно, но восторженно. И вообще он был в беспрерывном восторженном состоянии. Она прочитала нагорную проповедь.{113}
— Assez, assez, mon enfant[292], довольно… Неужто вы думаете, что этого не довольно!
И он в бессилии закрыл глаза. Он был очень слаб, но ещё не терял сознания. Софья Матвеевна поднялась было, полагая, что он хочет заснуть. Но он остановил:
— Друг мой, я всю жизнь мою лгал. Даже когда говорил правду. Я никогда не говорил для истины, а только для себя, я это и прежде знал, но теперь только вижу… О, где те друзья, которых я оскорблял моею дружбой всю мою жизнь? И все, и все! Savez-vous[293], я, может, лгу и теперь; наверно лгу и теперь. Главное в том, что я сам себе верю, когда лгу. Всего труднее, в жизни жить и не лгать… и… и собственной лжи не верить, да, да, вот это именно! Но подождите, это всё потом… Мы вместе, вместе! — прибавил он с энтузиазмом.
— Степан Трофимович, — робко попросила Софья Матвеевна, — не послать ли в «губернию» за доктором?
Он ужасно был поражён.
— Зачем? Est-ce que je suis si malade? Mais rien de sérieux[294]. И зачем нам посторонние люди? Ещё узнают и — что́ тогда будет? Нет, нет, никто из посторонних, мы вместе, вместе!
— Знаете, — сказал он помолчав, — прочтите мне ещё что-нибудь, так, на выбор, что-нибудь, куда глаз попадёт.
Софья Матвеевна развернула и стала читать.
— Где развернётся, где развернётся нечаянно, — повторил он.
— «И Ангелу Лаодикийской церкви напиши»…
— Это что́? что́? Это откуда?
— Это из Апокалипсиса.
— O, je m’en souviens, oui, l’Apocalypse. Lisez, lisez[295], я загадал по книге о нашей будущности, я хочу знать, что вышло; читайте с ангела, с ангела…