— Доброго пути, сударь, — хлопотал он изо всех сил около брички; — вот уж как были вами обрадованы!
— Прощай, прощай, друг мой, прощай.
— Фёдора Матвеича, сударь, увидите…
— Да, мой друг, да… Фёдора Петровича… только прощай.
II
— Видите, друг мой, вы позволите мне называть себя вашим другом, n’est-ce pas?[272] — торопливо начал Степан Трофимович, только что тронулась бричка. — Видите, я… J’aime le peuple, c’est indispensable, mais il me semble que je ne l’avais jamais vu de près. Stasie… cela va sans dire qu’elle est aussi du peuple… mais le vrai peuple[273], то есть настоящий, который на большой дороге, мне кажется, ему только и дела, куда я собственно еду… Но, оставим обиды. Я немного как будто заговариваюсь, но это, кажется, от торопливости.
— Кажется, вы нездоровы-с, — зорко, но почтительно присматривалась к нему Софья Матвеевна.
— Нет, нет, сто́ит только закутаться, и вообще свежий какой-то ветер, даже уж очень свежий, но, мы забудем это. Я главное, не то бы хотел сказать. Chère et imcomparable amie[274], мне кажется, что я почти счастлив, и виною того — вы. Мне счастье невыгодно, потому что я немедленно лезу прощать всех врагов моих…
— Что́ ж, ведь это очень хорошо-с.
— Не всегда, chére innocente. L’Evangile… Voyez-vous, désormais nous le prêcherons ensemble[275], и я буду с охотой продавать ваши красивые книжки. Да, я чувствую, что это, пожалуй, идея, quelque chose de très nouveau dans ce genre[276]. Народ религиозен, c’est admis[277], но он ещё не знает Евангелия. Я ему изложу его… В изложении устном можно исправить ошибки этой замечательной книги, к которой я, разумеется, готов отнестись с чрезвычайным уважением. Я буду полезен и на большой дороге. Я всегда был полезен, я всегда говорил им это et à cette chère ingrate…[278] О, простим, простим, прежде всего простим всем и всегда… Будем надеяться, что и нам простят. Да, потому что все и каждый один пред другим виноваты. Все виноваты!..
— Вот это, кажется, вы очень хорошо изволили сказать-с.
— Да, да… Я чувствую, что я очень хорошо говорю. Я буду говорить им очень хорошо, но, но что же я хотел было главного сказать? Я всё сбиваюсь и не помню… Позволите ли вы мне не расставаться с вами? Я чувствую, что ваш взгляд и… я удивляюсь даже вашей манере: вы простодушны, вы говорите слово-ерс и опрокидываете чашку на блюдечко… с этим безобразным кусочком; но в вас есть нечто прелестное, и я вижу по вашим чёртам… О, не краснейте и не бойтесь меня как мужчину. Chére et imcomparable, pour moi une femme c’est tout[279]. Я не могу не жить подле женщины, но только подле… Я ужасно, ужасно сбился… Я никак не могу вспомнить, что я хотел сказать. О, блажен тот, кому Бог посылает всегда женщину и… и я думаю даже, что я в некотором восторге. И на большой дороге есть высшая мысль! вот — вот что́ я хотел сказать, про мысль, вот теперь и вспомнил, а то я всё не попадал. И зачем они повезли нас дальше? Там было тоже хорошо, а тут — cela devient trop froid. A propos, j’ai en tout quarante roubles et voilà cet argent[280], возьмите, возьмите, я не умею, я потеряю и у меня возьмут, и… Мне кажется, что мне хочется спать; у меня что-то в голове вертится. Так, вертится, вертится, вертится. О, как вы добры, чем это вы меня накрываете?
— У вас верно совершенная лихорадка-с, и я вас одеялом моим накрыла, а только про деньги-с я бы…
— О, ради Бога, n’en parlons plus, parce que cela me fait mal[281], о, как вы добры!
Он как-то быстро прервал говорить и чрезвычайно скоро заснул лихорадочным, знобящим сном. Просёлок, по которому ехали эти семнадцать вёрст, был не из гладких, и экипаж жестоко подталкивало. Степан Трофимович часто просыпался, быстро поднимался с маленькой подушки, которую просунула ему под голову Софья Матвеевна, схватывал её за руку и осведомлялся: «Вы здесь?» точно опасался, чтоб она не ушла от него. Он уверял её тоже, что видит во сне какую-то раскрытую челюсть с зубами, и что ему это очень противно. Софья Матвеевна была в большом за него беспокойстве.
Извозчики подвезли их прямо к большой избе в четыре окна и с жилыми пристройками на дворе. Проснувшийся Степан Трофимович поспешил войти и прямо прошёл во вторую, самую просторную и лучшую комнату дома. Заспанное лицо его приняло самое хлопотливое выражение. Он тотчас же объяснил хозяйке, высокой и плотной бабе, лет сорока, очень черноволосой и чуть не с усами, что требует для себя всю комнату, «и чтобы комнату затворить и никого более сюда не впускать, parce que nous avons à parler[282]».
— Oui, j’ai beaucoup à vous dire, chère amie[283]. Я вам заплачу, заплачу! — замахал он хозяйке.
Он хоть и торопился, но как-то туго шевелил языком. Хозяйка выслушала неприветливо, но промолчала в знак согласия, в котором впрочем предчувствовалось как бы нечто угрожающее. Он ничего этого не приметил и торопливо (он ужасно торопился) потребовал, чтоб она ушла и подала сейчас же как можно скорее обедать, «ни мало не медля». Тут баба с усами не вытерпела.
— Здесь вам не постоялый двор, господин, мы обеда для проезжих не содержим. Раков сварить, аль самовар поставить, а больше нет у нас ничего. Рыба свежая завтра лишь будет.
Но Степан Трофимович замахал руками, с гневным нетерпением повторяя: «заплачу, только скорее, скорее». Порешили на ухе и на жареной курице; хозяйка объявила, что во всей деревне нельзя достать курицу; впрочем, согласилась пойти поискать, но с таким видом, как будто делала необычайное одолжение.
Только что она вышла, Степан Трофимович мигом уселся на диване и посадил подле себя Софью Матвеевну. В комнате были и диван и кресла, но ужасного вида. Вообще вся комната довольно обширная (с отделением за перегородкой, где стояла кровать), с жёлтыми, старыми, порвавшимися обоями, с мифологическими ужасными литографиями на стенах, с длинным рядом икон и медных складней в переднем углу, с своею странною сборною мебелью, представляла собою неприглядную смесь чего-то городского и искони-крестьянского. Но он даже не взглянул на всё это, даже не поглядел в окошко на огромное озеро, начинавшееся в десяти саженях от избы.
— Наконец мы отдельно, и мы никого не пустим! Я хочу вам всё, всё рассказать с самого начала.
Софья Матвеевна с сильным даже беспокойством остановила его:
— Вам известно ли, Степан Трофимович…
— Comment, vous savez déjà mon nom?[284] — улыбнулся он радостно.
— Я давеча от Анисима Ивановича слышала, как вы с ним разговаривали. А я вот в чём осмелюсь вам с своей стороны…
И она быстро зашептала ему, оглядываясь на запертую дверь, чтобы кто не подслушал, — что здесь в этой деревне, беда-с. Что все здешние мужики, хотя и рыболовы, а что тем собственно и промышляют, что каждым летом с постояльцев берут плату, какую только им вздумается. Деревня эта не проезжая, а глухая, и что потому только и приезжают сюда, что здесь пароход останавливается, и что когда пароход не приходит, потому чуть-чуть непогода, так он ни за что́ не придёт, то наберётся народу за несколько дней, и уж тут все избы по деревне заняты, а хозяева только того и ждут; потому за каждый предмет в три цены берут, и хозяин здешний гордый и надменный, потому что уж очень по здешнему месту богат; у него невод один тысячу рублей стоит.
Степан Трофимович глядел в чрезвычайно одушевившееся лицо Софьи Матвеевны чуть не с укором и несколько раз делал жест, чтоб остановить её. Но она стала на своём и досказала: по её словам, она уже была здесь летом с одною «очень благородною госпожой-с» из города и тоже заночевали, пока пароход не приходил, целых даже два дня-с, и что такого горя натерпелись, что вспомнить страшно. «Вот вы, Степан Трофимович, изволили спросить эту комнату для одного себя-с… Я только потому, чтобы предупредить-с… Там в той комнате уже есть приезжие, один пожилой человек и один молодой человек, да какая-то госпожа с детьми, а к завтраму полная изба наберётся до двух часов, потому что пароход, так как два дня не приходил, так уж наверно завтра придёт. Так за особую комнату и за то, что вы вот спросили у них обедать-с и за обиду всем проезжим они столько с вас потребуют, что и в столицах не слыхано-с»…
Но он страдал, страдал истинно:
— Assez, mon enfant[285], я вас умоляю; nous avons notre argent, et après — et après le bon Dieu[286]. И я даже удивляюсь, что вы, с возвышенностию ваших понятий… Assez, assez, vous me tourmentez[287], — произнёс он истерически: — пред нами вся наша будущность, а вы… вы меня пугаете за будущее…
Он тотчас же стал излагать всю историю, до того торопясь, что сначала даже и понять было трудно. Продолжалась она очень долго. Подавали уху, подавали курицу, подали наконец самовар, а он всё говорил… Несколько странно и болезненно у него выходило, да ведь и был же он болен. Это было внезапное напряжение умственных сил, которое, конечно, — и это с тоской предвидела Софья Матвеевна во всё время его рассказа, — должно было отозваться тотчас же потом чрезвычайным упадком сил в его уже расстроенном организме. Начал он чуть не с детства, когда «с свежею грудью бежал по полям»; через час только добрался до своих двух женитьб и берлинской жизни. Я впрочем не посмею смеяться. Тут было для него действительно нечто высшее и, говоря новейшим языком, почти борьба за существование. Он видел пред собою ту, которую он уже предызбрал себе в будущий путь, и спешил, так сказать, посвятить её. Его гениальность не должна была более оставаться для неё тайною… Может быть он сильно насчёт Софьи Матвеевны преувеличивал, но он уже избрал её. Он не мог быть без женщины. Он сам по лицу её ясно видел, что она совсем почти его не понимает, и даже самого капитального.