По этой причине — из чистого, так сказать, эгоизма — к игре я относился серьезно. Я знал, разумеется, что проигранный матч — еще не конец света, но во время игры утешать себя тем, что это все понарошку, что после свистка мы забудем, что было на поле, ведь нужно будет делать уроки, ужинать, — подобное отношение мне представлялось смешным, да просто немыслимым. Следовательно, воображение, констатировал я, вещь сугубо серьезная.
Кое-чем из этих своих наблюдений я поделился с Хусарами. В том смысле, что, когда я сижу у стены, набивая каштан, я — всего лишь тот человек, который сидит у стены и набивает каштан, и только! — вам понятно?! — и только, ну а прочее — выигрыш, барыши, — по сравнению с этим дело второстепенное, производное и неинтересное, а главное — это игра, игра — это всё, и помимо всего в мире нет ничего.
— Увы и ах! — рассмеялся я им в лицо.
Хусар-младший хранил молчание. У старшего по лицу змеилась болезненная ухмылка, как будто мои слова причиняли ему физические страдания. От этой боли он походил теперь на ребенка. Я вскочил. Оба брата отпрянули. Младший быстро заговорил — он был парень неглупый, я знал.
— Что увы-то, что ах, — затараторил он. Да именно в том и дело, что я сижу у стены, а он не сидит, что я набиваю каштан, а он этого не умеет, но ему нисколечко не обидно, и он вовсе не хочет сказать, что было бы лучше сидеть, чем стоять, сидеть у стены и делать мою работу, чем стоять и делать свою, но в том-то и дело, да, да! дело в том, что ежели все это называть игрой, то он должен категорически заявить — волнуясь, Хуси-младший, как и брат его, говорил оборотами взрослых, — что каждый из нас играет в свою игру, и в его игре всё — не есть то же самое всё, что в моей; оно верно, помимо всего в мире нет ничего, да только то, что выходит за грань моего всего, то есть не существует, очень запросто может существовать для него, и, стало быть, сей вопрос требует пристального внимания, или, пользуясь моим выражением (этот хмырь еще издевается, подумал я, ощутив, что сейчас я сильнее их обоих вместе и каждого по отдельности), есть дело сугубо серьезное.
Старший брат при слове «игра» всякий раз содрогался, как от удара. Но Хуси был прав, и это меня смущало: между всё и ничто была пропасть, изнутри одного невозможно увидеть другое. Как же быть?
Хусар-старший давно уже собирался что-то изречь, напрягаясь, приоткрывая и вновь закрывая рот, и вот выплюнул наконец с хриплой яростью, добела раскаленной бессилием:
— Зато вы предатели, лабанцы!
Я знал, что это не так, потому что мой дядя Плюх снимался в «Поручике Ракоци»; он скакал там на лошади вместо поручика князя Ракоци, которого играл Тибор Бичкеи, и понятно ведь, что дублировать патриота-куруца может тот, кто и сам патриот. Но что значит «вы»?
— Да вся ваша семейка! Не отвертитесь! Мы по истории проходили, что вы угнетали народ! Ты и сам проходил.
— Это кто угнетал? — разъярился я, хоть и чувствовал некоторую неуверенность, так как дома у нас разговоров об этом не было и я опасался: вдруг и впрямь угнетали? А с другой стороны, с какой стати?..
— Кто, кто… — старший, кажется, был и сам не уверен. — Ну вы, а то кто же!
— Кто? Я, что ли?! — Он молчал, что придало мне храбрости. — Или, может, моя сестренка, которая еще в садик ходит? Это мы угнетали народ?
В перепалку спокойно и как-то опять по-взрослому вмешался Хуси.
— Да не сестренка, речь не о ней. А отец твой. А также его отец и отец отца твоего отца!
— А вы сами? Отец твоего отца тоже мог угнетать!
— У нас этого нет, — разом сказали братья.
— Как так? Семья есть у каждого!
— У нас — нет. Только мы да родители, и те разведенные.
— Так и у нас то же самое: я, братишки мои, сестра и родители. Они, правда, не в разводе. Но все же ругаются иногда.
В поведении братьев вдруг появилась уверенность, как будто (по ходу дела и незаметным образом) обстоятельства повернулись в их пользу.
— Да нет, все не так! Вы ведь — это не только вы, сегодняшние, но все вместе, со всеми князьями и прочими! — Хусар-старший вдруг прыснул: — Вот это, старик, и есть то, что ты называешь «всё».
— А вы тогда кто такие?
— Мы никто, — сказал Хусар-младший.
— Мы куруцы, — сказал Хусар-старший.
— С какой стати вы куруцы?
— А с такой, что мы бедные.
— Ну а мы что, не бедные?
На это никто — ни они, ни я — не мог ничего сказать. Взяв у Хусара покалеченный им каштан, я отошел к забору и сел на скамью.
Глава седьмая
148
В мою жизнь, в отличие от отцовой, моя фамилия вмешивалась не (слишком) часто. Мы, конечно, соприкасались, но под бок она меня не толкала, а с другой стороны, и не ослепляла. Чаще всего соприкосновения происходили в анекдотичной форме.
Как-то в автобусе, где была (плебейская) давка да к тому же мне наступили на ногу, я начал корчить гримасы и тихо выражать недовольство, на что кто-то резко заметил мне, что, если не нравится, надо на такси ездить, но я продолжал привередничать, и тогда прозвучала достопримечательная фраза, дескать, нечего привередничать, чай, не князь, и дальше последовала фамилия, «доброе имя моего отца». Я как раз только что получил свое первое удостоверение личности и сунул его под нос пассажиру. (Не вдаваясь в детали о княжеско-графских различиях.) Тот прочел по слогам. И явно не поверил глазам своим, а только пожал плечами. Особого впечатления это на него не произвело, он просто замолчал; притих.
В то время меня частенько спрашивали, уж не родственник ли я. Нет, не родственник, я тот самый и есть. Я не вкладывал в эти слова ни гордости, ни высокомерия (но звучали они, разумеется, так), я отвечал формально, имея в виду, что не состою со своей семьей в родственных отношениях, а являюсь частью ее, что семья — это я, что я и семья — одно.
Но отвечал я обычно слишком поспешно, и меня просто не понимали и (поспешно) погружались в молчание — в этом случае тоже проще было бы взять такси. Или нанять пролетку.
149
Единственным местом, где мое имя работало, и работало грубо, была армия. В казармах было свое летоисчисление, в буквальном смысле — другие времена, отстающие от нормального лет на пятнадцать-двадцать. Так что я мог в какой-то степени испытать, каково было моим родителям жить с этой фамилией при настоящей диктатуре. (Если коротко, то паршиво.) Смотрели там на меня, как на марсианина. Я же тогда еще ничего не боялся, потому что не знал, что я должен бояться (это неправда! я знал, но все время забывал об этом, боялся и забывал, боялся и забывал, такова диктатура, боялся и забывал; страх и забвение были моим грехом против не помню какой из заповедей; я боялся один, без свидетелей, и потому забывать было легче); в эту пакость я окунулся сразу, без перехода, после гимназии, где я чувствовал себя защищенным.
— Хоть и граф, — сказал врач призывной комиссии, — а конец у тебя такой же, как у всех прочих смертных.
— Indeed, sir, — прохладно, как подобает графскому отпрыску, кивнул я и с галантностью хулиганистого футболиста из заводской команды приподнял свой прибор: я играл с открытыми картами: всем чужой, хоть и схожий со всеми, я — величество, тайна, север: на тебе! полюбуйся!
Врач посмотрел на меня долгим взглядом, лицо его было по-детски розовощеким, как будто он тоже только что кончил гимназию, густые черные брови смыкались над переносицей, придавая его лицу серьезность, которую как бы уравновешивала постоянно блуждающая на лице девичья улыбка. Когда я оделся, он жестом подозвал меня.
— Если не возражаешь, старик, я буду с тобой на ты. — Я насторожился, чего ему надо? — Моя мать — урожденная Надашди! — шепотом прокричал он и крепко сжал мои локти. То, о чем он сказал, видимо, было для него вещью чрезвычайно важной, что-то доказывающей или разоблачающей. Я враждебно молчал. Припоминалось, что эти Надашди — наши родственники, но, с одной стороны, кто нам не родственник, а с другой, разве когда-то не Ференц Надашди вероломно ударил нас в спину, прикидывался родичем, заполучил в жены нашу тетю Юлию, а когда мы попали в беду, хотел покуситься на наши владения? Правда, потом его чин по чину казнили, от чего, в свою очередь, выиграли мы. Ах ты родственничек мой любезный, как я рад тебя лицезреть!
Молодой врач заговорил сдавленным голосом. А знаю ли я, зачем нужна армия? Ей-богу, уж лучше бы говорил о своей матери, «урожденной Надашди»! Только не надо думать, что она нужна для защиты отечества, это все ляля-ля (??), или, понизил он голос, соцлагеря.
— В духе интернационализма, — прошептал он, растягивая «а» точь-в-точь как Мамочка: та-акси, я возьму та-акси. Он рассмеялся. — Ничего подобного, речь идет только о вас, то есть о нас, молодых, которым надо обломать рога, показать, где раки зимуют.