– А я не верю! Не может быть, чтобы лишилась я последнего сына! Не за что богу меня наказывать… Мне уж и жить-то чуть осталось… Мне жить вовсе мало осталось, а горюшка и без этого через край хлебнула!.. Живой Гриша! Сердце мое не вещует, – значит, живой он, мой родимый!
Аксинья молча отвернулась.
В кухне долго стояла тишина, потом ветер распахнул дверь в сени, и стало слышно, как глухо ревет за Доном в тополях полая вода и потревоженно перекликаются на разливе дикие гуси.
Аксинья закрыла дверь, прислонилась к печке.
– Вы не печалуйтесь об нем, бабушка, – тихо сказала она. – Разве такого хворость одолеет? Он крепкий, прямо как железный. Такие не помирают. Он всю дорогу в трескучие морозы без перчаток ехал…
– О детишках-то он вспоминал? – устало спросила Ильинична.
– И о вас и о детишках вспоминал. Здоровые они?
– Здоровые, чего им подеется. А Пантелей Прокофич наш помер в отступе.
Остались мы одни…
Аксинья молча перекрестилась, про себя дивясь тому спокойствию, с каким старуха сообщила о смерти мужа.
Опираясь на стол, Ильинична тяжело встала:
– Засиделась я у тебя, а на базу уж ночь.
– Сидите, бабушка.
– Там Дуняшка одна, надо идтить. – Поправляя платок на голове, она оглядела кухню, поморщилась:
– Дымок из печки подходит. Надо было пустить кого-нибудь на жительство, когда уезжала. Ну, прощай! – И, уже взявшись за дверную скобу, не глядя назад, сказала:
– Обживешься – зайди к нам, проведай. Может, услышишь про Григория что – скажи.
С этого дня отношения между Мелеховыми и Аксиньей круто изменились.
Тревога за жизнь Григория как бы сблизила и породнила их. На следующее утро Дуняшка, увидев Аксинью во дворе, окликнула ее, подошла к плетню и, обнимая худые Аксиньины плечи, улыбнулась ей ласково и просто:
– Ох, и похудела же ты, Ксюша! Одни мосольчики остались.
– Похудеешь от такой жизни, – ответно улыбнулась Аксинья, не без внутренней зависти разглядывая цветущее зрелой красотой, румяное девичье лицо.
– Была у тебя мать вчера? – почему-то шепотом спросила Дуняшка.
– Была.
– Я так и подумала, что она к тебе пошла. Про Гришу спрашивала?
– Да.
– А не кричала?
– Нет, твердая она старуха.
Дуняшка, доверчиво глядя на Аксинью, сказала:
– Лучше б она покричала, все ей легче было бы… Знаешь, Ксюша, какая-то она с этой зимы чудная стала, не такая, как раньше была. Услыхала она про отца, я думала, что сердце у нее зайдется, испужалась страшно, а она и слезинки не выронила. Только и сказала: «Царство ему небесное, отмучился, милый мой…» И до вечеру ни с кем не гутарила. Я к ней и так и сяк, а она рукой отмахивается и молчит. То-то страсти я набралась в этот день! А вечером убрала скотину, пришла с надворья и спрашиваю у ней: «Маманя, вечерять будем, чево варить?» Отошло у нее сердце, заговорила…
– Дуняшка вздохнула и, задумчиво глядя куда-то через плечо Аксиньи, спросила:
– Григорий наш помер? Верно это болтают?
– Не знаю, милушка.
Дуняшка сбоку испытующе поглядела на Аксинью, вздохнула еще глубже.
– Маманя по нем, ну, чисто, истосковалась вся! Она его иначе и не зовет: «мой младшенький». И никак не верит, что его в живых нету. А ты знаешь, Ксюша, ежли она узнает, что он взаправди помер – она от тоски сама помрет. Жизнь-то от нее уж отошла, одна зацепка у ней – Григорий. Она и к внучатам какая-то нежеланная стала, и в работе – все у ней из рук валится… Ты вздумай, за один год у нас четверо в семье…
Движимая состраданием, Аксинья потянулась через плетень, обняла Дуняшку, крепко поцеловала ее в щеку.
– Займи матерю чем-нибудь, моя хорошая, не давай ей дюже горевать.
– Чем же ее займешь? – Дуняшка вытерла кончиком платка глаза, попросила:
– Зайди к нам, погутарь с ней, все ей легче будет. Нечего тебе нас чураться!
– Зайду как-нибудь, беспременно зайду!
– Я завтра, должно, на поля поеду. Спряглись с Аникушкиной бабой, хотим хоть десятины две пшеницы посеять. Ты-то не думаешь сеять себе?
– Какая я посевщица, – невесело улыбнулась Аксинья. – Не на чем, да и не к чему. Одной мне мало надо, проживу и так.
– Про Степана твоего что слышно?
– А ничего, – равнодушно ответила Аксинья и неожиданно для себя сказала:
– Я по нем не дюже сохну. – Нечаянно сорвавшееся признание смутило ее, и она, прикрывая смущение, торопливо сказала:
– Ну, прощай, девонька, пойду в курене прибрать.
Делая вид, как будто она не заметила Аксиньиного замешательства, Дуняшка глянула в сторону, сказала:
– Погоди трошки, я вот что хочу тебе сказать, ты не пособишь нам в работе? Земля пересыхает, боюсь, не управимся мы, а казаков во всем хуторе двое осталось, и те калеки.
Аксинья охотно согласилась, и довольная Дуняшка пошла собираться.
Весь день она деятельно готовилась к выезду: с помощью Аникушкиной вдовы подсеяла зерно, кое-как подправила бороны, смазала колеса арбы, наладила сеялку. А вечером нагребла в платок очищенной пшеницы и отнесла на кладбище, посыпала могилы Петра, Натальи и Дарьи, чтобы поутру слетелись на родные могилки птицы. В детской простоте своей она верила, что веселое птичье щебетание будет услышано мертвыми и обрадует их…
* * *Только перед рассветом устанавливалась над Обдоньем тишина. Глухо ворковала вода в затопленном лесу, омывая бледно-зеленые стволы тополей, мерно раскачивая потонувшие вершинки дубовых кустов и молодого осинника; шуршали наклоненные струей метелки камыша в залитых озерах; на разливе, в глухих заводях, – там, где полая вода, отражая сумеречный свет звездного неба, стояла неподвижно, как завороженная, – чуть слышно перекликались казарки, сонно посвистывали чирковые селезни да изредка звучали серебряные трубные голоса заночевавших на приволье пролетных лебедей. Иногда всплескивала в темноте жирующая на просторе рыба; по воде, усеянной золотыми бликами, далеко катилась зыбкая волна, и слышался предостерегающий гогот потревоженной птицы. И снова тишина окутывала Обдонье. Но с рассветом, когда лишь чуть розовели меловые отроги гор, подымался низовой ветер. Густой и мощный, он дул против течения. По Дону бугрились саженные волны, бешено клокотала вода в лесу, стонали, раскачиваясь, деревья. Ветер ревел целый день и утихал глубокой ночью.
Такая погода стояла несколько дней.
Над степью повисла сиреневая дымка. Земля пересыхала, приостановились в росте травы, по зяби пошли заструги. Почва выветривалась с каждым часом, а на полях хутора Татарского почти не видно было людей. Во всем хуторе осталось несколько древних стариков, из отступления вернулись неспособные к труду, обмороженные и больные казаки, в поле работали одни женщины да подростки. По обезлюдевшему хутору ветер гонял пыльцу, хлопал ставнями куреней, ворошил солому на крышах сараев. «Будем в нонешном году без хлеба, – говорили старики. – Одни бабы на полях, да и то через три двора сеют. А мертвая землица не зародит…»
На другой день после выезда в поле, перед закатом солнца, Аксинья погнала к пруду быков. Около плотины, держа в поводу оседланную лошадь, стоял десятилетний мальчишка Обнизов. Лошадь жевала губами, с серого бархатистого храпа ее падали капли, а спешившийся ездок забавлялся: бросал в воду комки сухой глины, смотрел, как расходятся по воде круги.
– Ты куда это собрался, Ванятка? – спросила Аксинья.
– Харчи привозил матери.
– Ну, что там в хуторе?
– А ничего. Дед Герасим здо-о-о-ровенного сазана в вентери нынче ночью поймал. А ишо пришел из отступа Федор Мельников.
Приподнимаясь на цыпочки, мальчишка взнуздал лошадь, взял в руки прядку гривы и с дьявольской ловкостью вскочил на седло. От пруда он поехал – как рассудительный хозяин – шагом, но спустя немного оглянулся на Аксинью и поскакал так, что на спине его пузырем вздулась выцветшая голубенькая рубашонка.
Пока пили быки, Аксинья прилегла на плотине и тут же решила идти в хутор. Мельников был служивый казак, и он должен был знать что-либо об участи Григория. Пригнав быков к стану, Аксинья сказала Дуняшке:
– Схожу в хутор, а завтра рано прийду.
– Дело есть?
– Дело.
Наутро Аксинья вернулась. Она подошла к запрягавшей быков Дуняшке, беспечно помахивая хворостиной, но брови ее были нахмурены, а в углах губ лежали горькие складки.
– Мельников Федор пришел. Ходила, спрашивала у него про Григория.
Ничего не знает, – сказала она коротко и, круто повернувшись, отошла к сеялке.
После сева Аксинья принялась за хозяйство: посадила на бахче арбузы, обмазала и побелила курень, сама – как сумела – покрыла остатками соломы крышу сарая. Дни проходили в работе, но тревога за жизнь Григория ни на час не покидала Аксинью. О Степане Аксинья вспоминала с неохотой, и почему-то ей казалось, что он не вернется, но, когда в хутор приходил кто-либо из казаков, она сначала спрашивала: «Степана моего не видал?» – а уж потом, осторожно и исподволь, пыталась выведать что-либо о Григории.