Оно так, от легкой жизни в дирлевангеровскую петлю не полезешь. Плен есть плен. И Слава Муравьев действительно умирал от истощения. И Николай Белый действительно ползал среди полутрупов, охотясь на крыс. И Константин Суров действительно выбрасывался из подожженной охранниками казармы, а потом коченел на лагерном плацу среди убитых.
Записываясь в штурмбатальон, многие из завтрашних карателей еще не думали о цене доставшейся им похлебки. Едва ли не каждый верил, что выйдет сухим из воды. Как Белый, который намеревался дать знак партизанам и перебить немцев. Как Суров, который внушал себе, — да что там — «знал точно, что стрелять в своих не станет».
Каковы бы ни были тайные упования наемников, все это, как обреченно констатировал Белый, «только жалкое трепыхание да самообман». Стальные челюсти Дирлевангера разгрызали и не такие орешки. За роковой чертой предательства спасения уже не было. Оставалось одно: неуклонное погружение в трясину. Существование без цели, без перспективы. Нескончаемая агония.
Анализ деградации персонажей выполнен автором с безупречной идейной и психологической логикой. Динамика процесса передана во всей его неумолимой закономерности: от уступок к безоговорочной капитуляции. Ничто не остается незамеченным. И эта первоначальная бравада: «А вот этого я не стал делать! сделал, но не так, как хотелось немцу! вот, я даже помог человеку!» И эта оторопь перед самим же собой, перед своими же собственными деяниями. Как тогда, в Каспле, когда Белый, подавляя дрожь, целился в детский затылок. Или в Борках, где Суров, понукаемый повелительными взглядами, «цепко схватил канистру, будто век шофером работал и точно в ней все спасение его». И, наконец, это леденящее прозрение, что пути отхода отрезаны, мосты сожжены, что отныне прощения нет и не может быть. Чужие на своей земле, говорящие не своими словами, изумляющиеся своему же перерождению. Ведь даже Тупига, и тот, переступая порог крестьянской хаты и предлагая будущим жертвам немецкий мармелад, вздрагивает от своей интонации: «Я уже с ними, как немцы с нами: думают, что мы в жизни не видели этой дряни».
И потому итог индивидуальных «эволюций» фатально одинаков: необратимый самораспад личности, превращение в нелюдей.
Позже, представ перед судом народа, подручные Дирлевангера будут твердить в один голос: «Я не виноват, виновата война. Не было бы войны — не попал бы я в плен и не сидел бы теперь на скамье подсудимых», «У меня не хватило сил сопротивляться, и я стал врагом по стечению обстоятельств. Виной всему война».
Вот эту философию, списывающую преступления на стихию обстоятельств, устраняющую персональную ответственность индивида за совершенное им, и опровергает А. Адамович. Опровергает всем своим творчеством.
Вспомним «Хатынскую повесть». Разве не полемичен по отношению к карателям образ партизанского командира Косача, не полемична по отношению к их компромиссам бескомпромиссность этого человека? А Флера Гайшун? Разве не восстает против духовного капитулянтства все его поведение, его готовность сражаться до конца, снова и снова искать «ту единственную, последнюю возможность, случайность, которая еще может спасти»? Спасти не только жизнь, но и достоинство.
Был ли реальный выбор у персонажей «Карателей»? Да, был. Страшный, горький, но был.
Был у Белого в Каспле, когда тот лихорадочно прикидывал: «в кого стрелять? в себя? в Дирлевангера? в затылочек голого мальчика?»
Был и у Сурова, явившегося в Борки с оружием в руках.
Они сами выбрали мишень. И вместе с убитым им мальчиком перестал существовать «на свете такой человек Белый Николай Афанасьевич».
Писатель не оставляет наемникам никакой самоутешительной иллюзии, никакого шанса на оправдание. В драматической альтернативе — губить других или погибнуть самим — они предпочли первое. Предпочли сознательно. Их вина неискупима и неподвластна сроку давности.
«Хатынская повесть» и «Каратели» — самые значительные вехи творческой биографии автора. Здесь его дарование раскрылось с наибольшей органичностью, здесь обрели свое внутреннее единство психологические, публицистические, философские ракурсы исследования. Здесь гармонически согласованы усилия Адамовича — прозаика и Адамовича — литературоведа. Под документальной фактурой текстов происходит непрерывное взаимодействие с традицией. Толстой, Достоевский, Ницше. Притяжение и отталкивание. Утверждение гуманистической преемственности и столь же яростная полемика с чуждым. Наконец, в этих же произведениях познание своего, национальное разомкнуто в общечеловеческое.
О прошлом? Да, о прошлом. Но о таком, которое живет в нас, сегодняшних, вечной памятью, болью ран и утрат, живет, предостерегая от забвения уроков истории.
В своих горячечных видениях Гитлер мечтал «за десять-двадцать послевоенных лет очистить Европу от всего сора малых государств и народов. Малых и не малых. Не говоря уже о славянах и России». И если допустить невероятное, вообразить, что у фашистов был бы этот срок, то как бы им пригодился чудовищный эксперимент Дирлевангера. Они не дрогнули бы ни перед чем, они покрыли бы континент сетью своих ‘Освенцимов, Бухенвальдов, Дахау, отдали бы его во власть индустрии уничтожения, иа растерзание легионам карателей.
Подвиг советского народа предотвратил такое развитие событий.
Однако человеконенавистнические идеи и поныне еще воскресают в рассуждениях о допустимости ограниченной ядерной войны, в панегириках нейтронному оружию, в реваншистских притязаниях, материализуются в карательной практике чилийских генералов, израильских агрессоров, полпотовских бандитов.
История повторяется? Какими-то своими чертами — да. Но подобие это еще не тождество. Как говорит в «Хатынской повести» Флориан Петрович, никто не знает, «где бы сейчас был мир со своими бомбами, не будь горького опыта 30 —40-х годов».
Концепция эпохи в произведениях А. Адамовича столь же чутка к ее противоречиям, сколько и далека от пессимистических выводов.
Народы, сокрушившие гитлеризм, знают свою силу. Знают ее и новоявленные фюреры. Потому-то и нервничают, изворачиваются, маскируются. Потому-то и оглядываются с опаской назад.
И книги А. Адамовича из числа тех, что сражаются, продолжают непримиримый бой с фашизмом и его нынешними модификациями.
Наверное, не бывает и не может быть легких писательских судеб. Вот и судьба А. Адамовича тоже небесконфликтна. И все же складывалась она в благоприятной творческой атмосфере, в обстановке подъема белорусской прозы, совпала с деятельностью целой плеяды талантов. Назову хотя бы такие имена, как И. Мележ, Я. Брыль, И. Шамякин, В. Быков, М. Лобан, И. Науменко. Да и более молодые подпирали — И. Чигринов, М. Стрельцов, В. Адамчик, А. Жук, В. Козько и другие.
Я не о влияниях, хотя и они были. Уж кто-кто, а критик редко бывает застрахован от них. И сам А. Адамович тоже воздействовал на своих коллег — и критическими, и прозаическими работами. Но, повторяю, я не о влияниях. Не менее важно другое — атмосфера содружества и соревнования художников, взаимная требовательность, сила примера, заставляющая строже спрашивать с себя.
В сжатье «Его присутствие», посвященной проблеме читателя, А. Адамович поведал о молодом человеке, о двадцатипятилетием парне, который умирал с книгой в