— Хотите быть моим папой?
Наступило молчание. Бланшотте было мучительно стыдно; не проронив ни слова, она прислонилась к стене и прижала руки к сердцу, а ребенок, видя, что ему не отвечают, снова сказал:
— Раз вы не хотите, я опять пойду топиться.
Рабочий попытался обратить все в шутку и отвечал со смехом:
— Да нет же, я согласен.
— Как тебя зовут? — спросил ребенок. — Мне надо знать, как ответить, когда меня спросят.
— Филипп, — ответил рабочий.
Симон молчал секунду, стараясь получше запомнить это имя, потом, совсем утешившись, протянул руки и сказал:
— Ну вот, Филипп, ты мой папа!
Рабочий приподнял его, крепко поцеловал в обе щеки, повернулся и поспешно ушел, широко шагая.
На следующий день Симона встретили в школе злобным смехом. При выходе, когда тот же мальчишка хотел повторить вчерашнее, Симон бросил ему в лицо так, как бросил бы камень:
— Филипп, вот как зовут моего папу!
Со всех концов послышался хохот:
— Филипп, а дальше? Что это за Филипп? Откуда ты взял твоего Филиппа?
Симон ничего не ответил. Непоколебимый в своей вере, он вызывающе смотрел на них и готов был скорее перенести пытку, чем сдаться. Его спасло появление учителя, и он побежал к матери.
В течение трех месяцев высокого рабочего Филиппа часто видели у дома Бланшотты. Иной раз, когда она шила у окна, он осмеливался заговорить с ней. Бланшотта отвечала вежливо, с неизменным серьезным видом, никогда не шутила, не приглашала войти. Однако Филипп, слегка самонадеянный, как все мужчины, вообразил, что ее щеки чуть розовели, когда она разговаривала с ним.
Но испорченную репутацию восстановить трудно, а запятнать ничего не стоит, и, несмотря на пугливую сдержанность Бланшотты, в деревне уже начали сплетничать.
Симон очень полюбил своего нового папу, и почти каждый вечер, когда Филипп кончал работу, они гуляли вместе. Мальчик усердно посещал школу и с достоинством проходил мимо школьников, никогда не отвечая на их насмешки.
Как-то раз озорник, который первым задел Симона, сказал ему:
— Ты соврал, нет у тебя никакого папы Филиппа!
— А почему? — встревоженно спросил Симон.
Озорник продолжал, потирая руки:
— Да потому что, будь у тебя папа, он был бы мужем твоей мамы.
Справедливость довода смутила Симона, но тем не менее он ответил:
— А все-таки он мой папа!
— Может быть, — ухмыляясь, возразил парень, — да только он не совсем твой папа.
Сын Бланшотты опустил голову и, задумавшись, пошел по дороге к кузнице дяди Луазона, у которого работал Филипп.
Кузница будто спряталась в чаще деревьев. В ней было очень темно, только красное пламя огромного горна освещало ярким отблеском фигуры пяти кузнецов с обнаженными руками, оглушительно стучавших по наковальням. Они стояли, объятые пламенем, точно дьяволы, устремив глаза на раскаленное железо, которое они терзали своими молотами, и вместе с тяжелыми молотами взлетали их тяжеловесные мысли.
Симон незаметно проскользнул в кузницу и тихонько потянул своего друга за блузу. Филипп обернулся. Работа приостановилась, кузнецы внимательно разглядывали мальчика. Среди наступившей необычной тишины раздался тоненький голосок Симона:
— Послушай, Филипп, сын Мишоды говорит, что ты не совсем мой папа.
— А почему? — спросил рабочий.
Ребенок ответил с полной наивностью:
— Потому, что ты не муж моей мамы.
Никто не засмеялся. Филипп стоял, опершись лбом на свои большие руки, в которых держал рукоятку молота, поставленного на наковальню. Он задумался. Четыре товарища не спускали с него глаз, а Симон, такой маленький среди этих великанов, тревожно ждал ответа. Вдруг один из кузнецов, как бы отвечая на то, о чем все думали, сказал Филиппу:
— А все-таки Бланшотта хорошая, порядочная девушка. Живет она степенно и хозяйственно, хоть и случилось с ней несчастье. Она будет хорошей женой честному человеку.
— Это правда, — сказали остальные.
Рабочий продолжал:
— Она ли виновата, что оступилась! Он обещал на ней жениться, а мало ли мы знаем почтенных женщин, с которыми случилось то же.
— Это правда! — хором подтвердили остальные.
— А как ей было трудно одной растить ребенка, сколько слез она пролила с тех пор, один только бог это знает, и никуда она не ходит, кроме церкви.
— И это правда, — опять сказали кузнецы.
Был слышен только шум мехов, раздувавших огонь горна. Филипп порывисто наклонился к Симону.
— Скажи маме, что я приду вечером поговорить с ней.
Он тихонько подтолкнул мальчика к двери и снова принялся за работу.
Пять молотов, как один, ударили по наковальням. До самой ночи ковали они железо, сильные, мощные, радостные, исполненные удовлетворения. И как в праздничный день соборный колокол своим звоном заглушает перезвон других колоколов, так и молот Филиппа, покрывая стук остальных, ежесекундно опускался с оглушительным грохотом. Глаза Филиппа горели, и он яростно ковал посреди снопа искр.
Все небо было усыпано звездами, когда Филипп постучался к Бланшотте. На нем была воскресная блуза, свежая рубашка, он подстриг бороду. Молодая женщина показалась на пороге; она с обидой сказала ему:
— Нехорошо так поздно приходить, господин Филипп.
Он хотел ответить, но, сконфузившись, что-то забормотал.
Она продолжала:
— Вы должны меня понять, я не хочу, чтобы про меня болтали.
Он вдруг сказал:
— А кому какое дело, если вы согласны быть моей женой?
Ответа не было, но послышался шум, как будто бы кто-то упал в полумраке комнаты. Филипп быстро вошел, и Симон, уже лежавший в кроватке, различил звук поцелуя и несколько слов, чуть слышно произнесенных его матерью. Затем сильные руки подхватили мальчика, и, держа его в геркулесовых объятиях, его друг крикнул ему:
— Скажи им, твоим товарищам, что твой папа — кузнец Филипп Реми и что он отдерет за уши всякого, кто посмеет тебя обидеть.
На следующий день, когда мальчики собрались в школе, маленький Симон поднялся с места перед началом урока. Он был бледен, губы его дрожали.
— Мой папа, — звонким голосом сказал мальчик, — кузнец Филипп Реми, и он обещал отодрать за уши всякого, кто посмеет меня обидеть.
На этот раз никто не засмеялся, — все знали кузнеца Филиппа Реми. Это был такой папа, которым каждый мог бы гордиться.
МАДЕМУАЗЕЛЬ ФИФИ
Перевод Н. Касаткиной
Командир пруссаков майор граф фон Фарльсберг дочитывал почту, откинувшись на спинку гобеленового кресла и положив ноги на изящную каминную доску, в которой за три месяца пребывания в замке Ювиль он шпорами продолбил ямки, становившиеся глубже день ото дня.
Столик маркетри, на котором дымилась чашка кофе, был закапан ликерами, прожжен сигарами и выщерблен перочинным ножом; когда офицер-победитель чинил карандаш, он, по прихоти своей бесцеремонной фантазии, чертил на тонких инкрустациях цифры или фигуры.
Прочтя письма и пробежав немецкие газеты, только что доставленные войсковым почтарем, майор встал, подбросил в камин три-четыре огромных сырых полена, — господа офицеры постепенно вырубали на топливо усадебный парк, — и подошел к окну.
Лил дождь, нормандский дождь, словно кем-то выплеснутый со зла, частый дождь, встающий стеной из косых полос, режущий, хлещущий, все затопляющий дождь, каким славится Руанская округа, поистине ночной горшок Франции.
Офицер долго смотрел на залитые лужайки, на речку Андель, которая, вздувшись, выступила из берегов, и барабанил по стеклу «Рейнский вальс»; обернулся он на шум шагов — это был его заместитель барон фон Кельвейнгштейн, имевший чин, равный у нас чину капитана.
Майор был широкоплечий великан с длинной, веерообразной бородой, устилавшей ему грудь; всей своей фигурой он напоминал павлина, напыщенного боевого павлина, но только хвост он распустил у подбородка. Глаза у него были голубые холодные и спокойные; на щеке — шрам от сабельного удара полученного во время Австрийской кампании.[61] Он слыл не только хорошим офицером, но и хорошим человеком.
Капитан, приземистый краснолицый толстяк, туго стягивал живот, брил свою огненную бороду, но из-за рыжей щетины на щеках, при определенном освещении казалось, будто лицо его натерто фосфором.
Давно, во время какой-то очередной попойки, он потерял два передних зуба и поэтому говорил невнятно, шепеляво выплевывая слова; на самой макушке у него была плешь вроде монашеской тонзуры, а вокруг этого оголенного кружка курчавились блестящие золотистые волоски.
Командир пожал ему руку и, выслушав рапорт о происшествиях по службе, залпом выпил чашку кофе (шестую по счету с утра); потом оба подошли к окну и в который раз констатировали, что живется им невесело. Майор, человек спокойный, семейный, мирился со всем, но капитан, неисправимый кутила, завсегдатай притонов, ярый бабник, бесился от вынужденного трехмесячного воздержания на этом уединенном посту.