Командир пожал ему руку и, выслушав рапорт о происшествиях по службе, залпом выпил чашку кофе (шестую по счету с утра); потом оба подошли к окну и в который раз констатировали, что живется им невесело. Майор, человек спокойный, семейный, мирился со всем, но капитан, неисправимый кутила, завсегдатай притонов, ярый бабник, бесился от вынужденного трехмесячного воздержания на этом уединенном посту.
В ответ на легкий стук командир крикнул: «Войдите!» И в дверях показался один из вышколенных немецких солдат-автоматов, безмолвным появлением своим докладывая, что завтрак подан.
В столовой собрались уже трое офицеров, младших по чину: поручик Отто фон Грослинг, и два подпоручика — Фриц Шейнаубург и маркиз Вильгельм фон Эйрик, миниатюрный блондин, чванный, грубый с солдатами, жестокий к побежденным, готовый вспыхнуть, как порох, по любому поводу. Со времени вступления во Францию товарищи называли его не иначе, как мадемуазель Фифи. Этим прозвищем он был обязан жеманному виду, тонкой талии, словно зашнурованной в корсет, бледному, лицу с еле пробивающимися усиками, а главное — усвоенной им привычке, в знак величайшего презрения ко всем одушевленным и неодушевленным предметам, на каждом шагу произносить с присвистом, по-французски: «Fi, fi, done!»
Столовая замка Ювиль была длинным царственным покоем, где звездообразные трещины от пуль на старинных зеркалах и лохмотья фландрских шпалер, искромсанных саблей, свидетельствовали о занятиях мадемуазель Фифи в часы досуга.
На трех фамильных портретах, развешанных по стенам, воин в латах, кардинал и судья курили теперь длинные фарфоровые трубки, а в рамке, с которой годы стерли позолоту, знатная дама в узком корсаже щеголяла лихими усищами, выведенными углем.
Офицеры молча позавтракали в этом изувеченном покое, где было темно от ливня и тоскливо от лежащей на всем печати поражения и где старинный дубовый паркет был затоптан, как пол в кабаке.
Кончили есть, принялись пить, закурили трубки, и начался ежедневный разговор об одолевавшей их всех тоске. Бутылки коньяку и ликера переходили из рук в руки, офицеры откинулись на спинки стульев и потягивали вино мелкими частыми глотками, зажав в углу рта длинные изогнутые трубки с фаянсовым яйцом на конце, ярко размалеванным на зависть готтентотам.
Едва лишь рюмка опоражнивалась, они жестом безысходной скуки вновь наполняли ее. Только мадемуазель Фифи то и дело бил свою рюмку, и прислуживающий солдат сейчас же заменял ее другой.
Облако едкого дыма заволакивало их, и они погружались в унылое и сонное опьянение, в мрачную хмельную одурь людей, которым нечего делать. Но вдруг барона прорвало, он вскочил с места и рявкнул:
— Черт знает что! Так больше нельзя, надо же наконец что-нибудь изобрести.
Поручик Отто и подпоручик Фриц, два немца с типично прусскими физиономиями, топорными и тупыми, в один голос спросили:
— Что же изобрести, капитан?
Капитан задумался на минуту, затем продолжал:
— Как что? Надо устроить пирушку с разрешения командира.
Майор вынул изо рта трубку:
— Какую пирушку, капитан?
Барон подошел к нему:
— Я берусь все устроить. Я пошлю в Руан «Чего Изволите», и он привезет дам, я уж знаю, где их сыскать. А у нас будет приготовлен ужин, — для этого все, что надо, тут найдется, и мы хоть один вечер повеселимся.
Граф фон Фарльсберг, улыбаясь, пожал плечами:
— Друг мой, вы сошли с ума.
Но все остальные офицеры вскочили, окружили командира, упрашивая его:
— Разрешите, господин майор, здесь ведь такая тоска.
Под конец командир уступил. «Согласен», — сказал он, и барон сейчас же вызвал Чего Изволите. Это был старый фельдфебель, никто никогда не видел у него на лице улыбки, зато он ревностно выполнял любые распоряжения начальства.
Стоя навытяжку, с невозмутимым видом выслушал он указания барона, затем вышел, а через пять минут большая полковая повозка, крытая брезентом и запряженная четверкой лошадей, мчалась в город под непрерывным дождем.
Мигом все встрепенулись, расслабленных поз как не бывало, лица оживились, завязалась беседа.
Хотя дождь хлестал с прежней силой, майор находил, что посветлело, а поручик Отто утверждал, что скоро совсем прояснится. Даже мадемуазель Фифи не сиделось на месте: юный маркиз то вскакивал, то опять бросался в кресло. Его светлые злые глаза искали вокруг, что бы разбить. Неожиданно, устремив взгляд на даму с усами, он вынул револьвер.
— Тебе это незачем видеть, — сказал он и, не вставая со стула, прицелился. Две пули, одна за другой, пробили оба глаза на портрете.
После этого мадемуазель Фифи крикнул:
— А теперь заложим мину!
И сразу же разговоры прекратились, как будто всех увлек новый, захватывающий интерес.
Мина — это была его выдумка, его способ разрушения, излюбленная забава.
Покидая именье, законный его владелец граф Фернан д'Алуа д'Ювиль не успел ничего ни увезти, ни спрятать, кроме серебра, которое удалось замуровать в стене. А так как он был крупным богачом и меценатом, то большая гостиная, смежная со столовой, до бегства хозяина представляла собой настоящий музей.
Стены были увешаны ценными полотнами, рисунками, акварелями, а на столиках, этажерках, в шкафах и грациозных витринах собраны были сотни безделушек, японские вазы, статуэтки, саксонские фигурки, китайские болванчики, старинные изделия из слоновой кости и венецианского стекла — пестрая и редкостная коллекция, заполнявшая огромный зал.
Теперь от них мало что уцелело. Их не разграбили, — майор граф фон Фарльсберг этого бы не допустил; но мадемуазель Фифи от поры до времени «закладывал мину», и все офицеры в тот день развлекались от души в течение целых пяти минут.
Юный маркиз отправился в гостиную подыскать подходящий материал. Принес он оттуда миниатюрный китайский чайник «семейства розовых», насыпал в него пороху, через носик осторожно ввел длинный трут, поджег его и побежал с этой адской машиной обратно в гостиную.
Затем поспешно возвратился и закрыл дверь. Все немцы ожидали стоя, с улыбкой младенческого любопытства на лицах; и как только взрыв потряс здание, все разом кинулись в гостиную.
Мадемуазель Фифи вбежал первым и в экстазе захлопал в ладоши перед терракотовой Венерой, у которой наконец-то отскочила голова; каждый спешил поднять с полу куски фарфора, любовался причудливыми извилинами черепков, обследовал новые разрушения, спорил, какие трещины остались еще от предыдущего взрыва; а майор отеческим оком озирал громадную комнату, разгромленную по методу нового Нерона и усеянную обломками произведений искусства. Первым выходя из нее, командир благодушно отметил:
— Здорово получилось сегодня.
Но в столовую проникли такие клубы порохового дыма, смешавшегося с табачным, что нечем было дышать. Командир распахнул окно, и остальные офицеры, возвратившиеся сюда выпить последнюю рюмку коньяку, поспешили к раскрытому окну.
В комнату вливался влажный воздух, обдавая их запахом сырости и осыпая бороды водяной пылью. Немцы смотрели, как сгибаются под ливнем большие деревья, как заволокло широкую равнину потоками воды из низких темных туч, только вдали серым шпилем выступает сквозь дождевую завесу церковная колокольня.
С самого их прихода она молчала. Во всей округе захватчики встретили лишь одно сопротивление: безмолвие колокольни. Кюре беспрекословно взял на постой и кормил прусских солдат. Он даже не раз принимал приглашение распить бутылку бордо или пива с вражеским командиром, а тот часто пользовался его благосклонным посредничеством, но не мог добиться, чтобы церковный колокол ударил хоть раз. Кюре, скорее, пошел бы на расстрел. В этом выражался его протест против оккупации, беззлобный, молчаливый протест, единственный, по его словам, вид протеста, подобающий священнику, чье орудие — кротость, а не кровь. И все, на десять лье вокруг, прославляли героическую стойкость аббата Шантавуана, который дерзал утверждать народный траур упорным молчанием своей церкви.
И вся деревня целиком, воодушевленная этим сопротивлением, готова была до последней крайности поддерживать своего пастыря, все готова была претерпеть, ибо считала, что таким безмолвным протестом она оберегает честь нации. Крестьянам казалось, что этим они служат родине не хуже Бельфора и Страсбурга,[62] что они подают такой же достойный пример, что имя их деревни станет бессмертным; во всем же остальном они подчинялись немцам-победителям.
Командир и офицеры смеялись над столь безобидным проявлением отваги, и, так как все местные жители держали себя услужливо и покорно, немцы терпели их немой патриотизм.
И только юный маркиз Вильгельм, будь его воля, заставил бы колокол звонить. Его бесила дипломатическая снисходительность начальства к строптивому священнику; не проходило дня, чтобы он не вымаливал у командира разрешения «звякнуть хоть разок, один-единственный разок, так только, для смеху». И просил он, ластясь по-кошачьи, кокетничая по-женски, томным голосом, точно капризная любовница, одержимая какой-нибудь прихотью. Но командир не сдавался, и мадемуазель Фифи утешения ради «закладывал мины» в господском доме.