— Что же, пан Бенедикт, держитесь…
Раз-два-три. После первого оборота, когда передвинулось перед князем и княгиней Блуцкими, в сторону галереи, глянуло над плечом панны Елены. Смотрели? Смотрели. Смотрели все, но — это был танец! Кто танцует, пока в танце — остается рабом танца, разрешено то, что запрещено, прилично то, что неприлично, прощается непростительное, разве не этому, в первую очередь, танец служит?
— Вы смеетесь.
— Я танцую с красивой женщиной, с чего же мне печалиться?
— О-ля-ля, это когда же вы научились говорить комплименты?
— Упал на голову, после такого случаются радикальные перемены в психике.
— Что? — И музыка, и шум, и говор были уже слишком громкими, девушка придвинула щеку к щеке, запах ее жасминовых духов вошел в ноздри теплым ладаном.
— Упал на голову!
Смеясь, она отодвинулась в обороте.
— И комплименты закончились!
Нога болела все сильнее.
После второго поворота уже меньше думало о ритме этого тесного, импровизированного вальсочка — вальс, это танец математический, достаточно считать шаги и обороты — гораздо больше думало об этом ее смехе, еще больше — о ее маленькой ручке, замкнутой в ладони на половину размера большей, о мягких волосах, омывающих руку, прижатую к лифу на ее спине, о быстром дыхании, сильно вздымающем груди девушки, о ее губах, теперь уже постоянно остающихся полураскрытыми, о поблескивающих между ними белых зубках — вальсок плыл и плыл, я-оно уже потеряло счет окружений зала, старички Блуцкие; Жюль Верусс, безумствующий над клавиатурой, хлопающие зрители; желтый шрам огня, пересекающий черные стекла окон — все это перемещалось в серебристо-холодных отблесках качающейся люстры словно картинки фотопластикона, раскручиваемого со все большей скоростью, так что исключительно для сохранения равновесия приходилось сконцентрироваться на ближайшей картине: темные глаза девушки, ее лицо с горячим румянцем и ее губы, сложенные словно для крика. От бархатки с рубином между грудей стекали две струйки пота.
Я-оно остановилось под стеной.
— Панна меня простит, но моя нога пока что больше не выдержит, возможно…
— Да, да, конечно же.
Прошло в галерею, но и здесь плотная толпа, жара и духота, тут же со всех сторон поворачиваются смеющиеся рожи, подскакивает стюард… Елена выпивает рюмку темного напитка, обмахивается шалью.
— Панна проследит, чтобы я больше не выпал.
Елена, все еще запыхавшаяся, смеется.
Я-оно толкает железные двери, выходит на смотровую площадку; подает панне руку, панна в белых туфельках осторожно переступает порог. Дверь прикрывает пинком, музыка и людские голоса тихнут; а вместо них: длук-длук-длук-ДПУК и грохот машины, протяжный свист ветра в ночной темноте.
Елена, опершись на балюстраду с правой, южной стороны смотровой платформы, глубоко втягивает воздух. Кашне она завернула на плечах так, что лучи неполной Луны высвечивают только белый треугольник декольте и худощавое лицо в иконной оправе волос цвета воронова крыла. Контраст света и тени слишком уж резок, девушка уже не красива мягкой, спокойной красотой полных девушек и хорошо питающихся дам — наяву проявляются все угловатости черт, всяческая асимметрия и непропорциональность, каждая косточка под тонкой, натянутой кожей.
Я-оно вынимает папиросы, закуривает, глядит сквозь дым.
Грязно-желтая река огня, прикрытая гривами красных разбушевавшихся искр, растягивается за спиной панны Елены; северный горизонт единообразно темен.
— Все-таки, мы его обойдем. Он нас обойдет.
Девушка глядит через плечо. Долго молчит, загипнотизированная спектаклем гигантского пожара.
— Спасибо вам, там у меня немного закружилась голова. Прошу прощения.
— Вы и доктор Тесла.
Елена глядит вопросительно.
Я-оно пожимает плечами, стряхивает пепел.
— Танец, такие вещи, как танец — ведь это тоже способы.
— Для чего?
— Чтобы сказать вещи, которых невозможно высказать на каком-либо языке, понятном более чем одному человеку.
Съязвит? Нет. Опершись локтями на поручне, отклонившись назад, она открывает и закрывает рот, словно не может решиться сказать хотя бы слово.
— Я…
— Стыд, правда? Не надо ничего говорить, вижу. Предпочитаю именно это слово, хотя, конечно же, это не стыд. Отводишь взгляд, краснеешь, заикаешься, теряешь нить разговора, шаркаешь ногами, избегаешь чужих глаз — это стыд. Да что я тут говорю? Человеческое поведение. Но как мне рассказать то, чего никто не видит, никто не слышит, никто иной не испытывает? — Я-оно сжимает пальцы в кулак и бьет в грудь, потом бьет по сюртуку растопыренными пальцами, словно пытаясь через ткань и кость вырвать трепещущее сердце. — Нет языка! Нет! — Я-оно царапает ногтями по ткани на груди и по галстуку. — Наверняка, вы спасли мне жизнь, следовало бы пасть на колени, благодарить; я этого не сделаю, не сделаю ничего подобного; я обязан быть с вами откровенным, поэтому буду молчать. — Я-оно поднимает искривленные в когти пальцы на уровень глаз, поглядывает с легкой усмешкой на опухших губах. — Или же, давайте станцуем.
Панна Елена дрожит, плотнее закутывается темно-бордовым кашне.
— Я боялась этого.
— Этого?
— Этого.
— Ах, этого.
— Этого, этого.
— Этого… ну да, этого, этого, этого… — Дойдя до предела, межчеловеческий язык пожирает сам себя, переваривает всяческий смысл и значение, остается превратить все в шутку.
Я-оно усмехается. Елена видит эту кривую, паскудную усмешку и показывает язык.
— Все-таки, вы напрашиваетесь на несчастье.
Я-оно затягивается дымом.
— Знаю, что мне не следовало тащиться в тайгу за Фессаром.
— Кристина говорила мне, что к ним приходил Дусин и пытался запретить доктору Тесле контактировать с вами.
— Господин Поченгло понял, что кто-то копался в его вещах.
— Этот господин Поченгло уж слишком наблюдательный буржуй.
— А этот прокурор с Камчатки, кажется, считает его абластником.
— Что это еще такое? Императорский орган? Новая секта?
— У моего же отца над головой висит очередной приговор; скорее всего, он вел сибирских мужиков на смерть во Льду.
— Не верьте, вечно они гадости рассказывают.
— А Фессару раскололи башку.
— Вы не считаете, что именно турок был ледняцким агентом.
— Нет, это невозможно.
— Тем не менее — тот Зейцов…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});