На какое-то время Мекленбург совершенно исчез из моей жизни, иногда казалось, что я там никогда и не бывал, и жену с сыном придумали в отделе кадров Монастыря в качестве удобной легенды. Зато лондонский Хемстед снился назойливо, по-видимому, сказывалась близость тюрьмы к этому приюту Констебля, Китса и Ле Карре, — все, замечу, Джоны, видно, в Хемстеде выдают разрешение на проживание в основном обладателям этого имени.
Снился он совсем не таким, каким видел его обычно мирный сквайр.
Поясним эту сложную мысль.
Прихотливый шпионский глаз изучает совсем не те детали пейзажа, что обыкновенный ситуайен. Образно говоря, глядя на изваяние Родена, шпион не исходит гормонами, а анализирует, синтезирует и обобщает, изучая объект разработки на предмет, да, да, на предмет вербовки. Глаз маниакально уперся в шедевр, славу и гордость галереи Тейт, но не изысканность линий Анри Руссо тревожит его, мучит героя мысль, возможно ли прикрепить к массивной раме, окаймляющей шедевр, маленькую штучку Сей предмет именуется в монашеских кругах контейнером, там может таиться и микропленка, и чертеж сверхзвукового штурмовика, и даже открыточка с изображением Маты Хари, где запрятан приказ шефа.
Шпион любуется Лондоном, но не видит его, он стоит у Вестминстерского дворца и смотрит в глаза грозному Оливеру Кромвелю, бывшему иомену и лорду-протектору Англии. Смотрит, но не видит. Не жестокость величайшего пуританина волнует его, а всего лишь тривиальная мысль: не запрятана ли в очах тирана камера видеонаблюдения.
А зачем это крошка Алик, словно спятив, елозит задницей по газонам Гайд-парка, иногда переворачиваясь на живот? Умеют-таки люди непосредственно наслаждаться жизнью, не протирая фраки в «Ройал Альберт-холле» на симфонии никому не интересного Бриттена! Нет, ошибаетесь, это виртуозно работает наш славный шпион, фиксируя камерой (она в пуговице его панталон) двух молодых людей, спешившихся с велосипедов. Одновременно он втыкает в газон хитроумный штырь для измерения радиоактивности местности (везде, черт побери, даже в Кенсингтонском дворце, ядерные реакторы, военные базы и испытательные полигоны!).
Святой Мартин-на-Холмах или Святой Павел-не-на-Холмах вызывают восхищение, там торжественно и строго поет хор, великолепно заглушающий беседу двух шпионского вида особ у каменного креста, который целовал еще преподобный Джон Донн.
В районе Челси хороши не только королевский госпиталь для инвалидов, цветочные экспозиции и театр «Ройал Корт» на Слоун-сквер, там потрясающи скрещенья улиц и переулков с удобными пабами на перекрестках (не для бездумного поглощения пива, а для контрнаблюдения за пролетающим автомобилем с агентом).
Такие вот мыслишки о городе и деревне.
ЛОНДОНСКИЙ НОКТЮРН…
Увы, увы! Рождаются и умирают люди, И не сносить нам тоже головы, А посему давайте жить мы будем, Как будто умерли уже. Эзра Паунд Парк, вычерченный четко, как чертеж, Чернел, укрывшись под чадрою ливня. И лилии вытягивались в линии, И в сердце перекатывалась дрожь. Как грустно мне под фонарями газовыми Всю эту сырь своим теплом забрасывать, И безнадежно чокнутым опоссумом Глядеть на догорающий камин. Не пахнут для меня цветы газонные, Не привлекают леди невесомые, И джентльмены, гордые и сонные, Меня вогнали в англо-русский сплин. И я уже фунты тайком считаю, Лью сливки в чай, и в нем души не чаю, И я уже по-аглицки скучаю, Лениво добавляю в виски лед… Сиамский кот в ногах разлегся барином, И шелестит в руках газета «Гардиан», И хочется взять зонтик продырявленный И в клуб брести, как прогоревший лорд. Но угли вспыхнут и замрут растерянно, О, Боже, как душа моя рассеянна! С ума сойти от этого огня! В нем золотые льдинки загораются, В нем бесы вьются и века сбиваются, И стынет в пепле молодость моя!
Местная тюремная библиотека, явно рассчитанная на придурков, содержала одиозные пейпербеки уголовно-детективного жанра и некоторые приторно слащавые бестселлеры типа «Унесенные ветром» Митчелл и «Сердца трех» более приличного Джека Лондона. Сначала я набросился на «Камасутру», но вовремя остановился, ибо однажды ночью тюремные стены приняли вид огромных девственных плев (не путать с символами города Плевны), они, словно замерзшие водопады, живописно свисали до самого пола. Посему я включил свой коммонсенс и решил посвятить себя поэзии, — вдруг на воле я предамся занятиям литературного критика, возможно, более затейливого, чем пресловутый Менкен (или Раскин, или Ренкин, не помню точно). Неожиданно я врубился в модерниста Эзру Паунда, мне нравилось, что понять его почти невозможно (только с латинским или итальянским словарем), таким образом, мысль лилась плавно и замедленно, и это доставляло несказанное удовольствие — так притягательно и доступно пузырится шампанское, если в него добавить пива.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})
Эзра начал писать очень рано, вел себя вызывающе, носил широкополую шляпу (как Уитмен) и ротанговую трость (как Уистлер). Однажды у него в доме обнаружилась актриса-бродяжка, достаточный для лицемеров американцев повод, чтобы выслать поэта в Европу. В те времена весь цвет мира пребывал в Париже, там Паунд сблизился с Т.С. Элиотом, Джойсом и Хемингуэем, потом пришло его увлечение Италией и особенно Венецией. Он проникся идеями фашизма, прославлял Муссолини, писал восторженные письма Адольфу Гитлеру, выступал с панегириками Петэну, Лавалю, Квислингу. С началом Второй мировой регулярно выступал по радио, проповедуя фашизм, Рузвельта называл не иначе, как Рузвельтштейном, евреев ненавидел лютой ненавистью, хотя со многими, как, например, с английским скульптором Джэкобом Эпстайном, многие годы дружил. Жил, как правило, с несколькими любовницами (не забывая и жену), временами лежал в психиатрической больнице, очень прилично выпивал. Американский суд вынес ему суровый приговор за государственную измену, но от тюрьмы его избавили врачи, определив в больницу Святой Елизаветы, где он пописывал свои канцоны в то время, как мировая общественность (тот же Хемингуэй и разные идеалисты) требовала его освобождения. Почил он в возрасте восьмидесяти семи лет и был похоронен на венецианском кладбище Сан-Микеле (сказочный островок, тут облюбовал себе местечко и нобелевец Иосиф Бродский).
Перверсии, оказалось, только удлиняют жизнь…
Зависть мучит меня: уже не выпить со стариком Хемом, тоже облачившись в свитер с «горлом», и целая проблема подобрать место в перегруженном трупиками Сан-Микеле…
…А Эзра бормотал красиво О том, что жизнь — пленительный мираж, И сгинет все, что ветрено и лживо, И шар благословенный наш, Как колобок, под джаз нью-орлеанский Покатится, гонимый суетой, Туда, где век другой, и Бог другой. И это описать… Ах, Паунд, пошлите лучше за шампанским! Ужели нам писать, не изменив Печальных правил общего устройства? Ужели счастье в прелести чернил? В прелести чернил одно несчастье, что может быть и счастьем. Взлет личности случаен и необоснован.