Это была во всех отношениях странная стройка, и немудрено, что прошло немало времени, пока он сумел к ней приноровиться, обрел наконец свободу. Главным здесь было то, что однажды он вдруг понял, что одни и те же арии можно использовать для строительства фундамента и цоколя храма, а можно возвести из них колонны и арки или же держащий центральный купол — барабан. Он понял, что каждая из них годится и для украшения свода, для фресок или мозаик (последние он особенно любил из-за того света, которого было так много в смальте), и для изготовления иконостаса. Все это было в пределах той власти, что они дали ему над собой, и он мог идти этим путем, ничего не боясь. Он возводил и рушил, строил и ломал иногда по нескольку раз за день; на взгляд со стороны он, наверное, казался человеком грубым, жестоким и безнравственным, но хор — и в этом нет сомнения — смотрел на то, что он делал, иначе. Особый смысл все это приобрело в двадцатые годы.
Некогда один испанский раввин-кабалист во время аутодафе, на котором жгли одну за другой написанные им книги, стоял вместе с учениками рядом с костром, и когда кто-то из них спросил его, как он может быть так спокоен, когда гибнет труд всей его жизни, сказал ученику: «Рукописи не горят, горит бумага, а буквы улетают и возвращаются к Богу». И здесь — его хористы были убеждены, что он, в отличие от того, что тогда творилось в России, единственный не рушил храмы, а лишь строил их, и они, законченные и завершенные, улетали, возвращались к Богу — он же шел дальше, ставя новые и новые.
Это мнение или даже вера в него, в его работу, конечно, была для Лептагова очень лестной, и, насколько я понимаю, он знал о ней, тем не менее очень долго он чувствовал себя несвободным, связанным; часто то, что он делал, представлялось ему просто складыванием, собиранием конструктора.
Доля правды в этом, наверное, была: в тех храмах, которые он возводил, нередко легко уловить мотивы той или иной архитектуры, иногда даже сходство с каким-нибудь конкретным храмом. Бывало, он весь сезон строил совершенно подчеркнуто в рамках устоявшейся традиции, лишь незначительно меняя пропорции и внутреннее пространство. Он, без сомнения, любил рубленые из дерева поморские церквушки, и близость Кимр к местам, где их строили, то, что город находился как раз на дороге из Москвы на север, влияло на него. Здесь было много воды и нетрудно было найти ландшафт, где такие храмы смотрелись бы очень хорошо. Еще чаще и тоже из-за обилия вокруг воды он строил в духе Новгородской школы, причем иногда по нескольку раз за сезон без зазора рушил одну церковь и тут же возводил другую, будто все никак не мог выбрать. Тяжелые, массивные новгородские церкви, снаружи отделанные подчеркнуто бедно, они были очень хороши здесь, рядом с Волгой. Иногда такой храм стоял напротив Кимр чуть ли не по неделе, хор пел его и пел, и уже казалось, что он будет здесь всегда, так быстро он врастал в местную почву и так быстро окрестность привыкала к нему.
Впрочем, Лептагов строил все, повторив со своим хором едва ли не треть знаменитых церквей: и иерусалимские, и константинопольские, и римские. Он чрезвычайно легко, даже с изяществом переходил от романского стиля к готике, а потом снова возвращался к русским храмам. Он был неутомим, то возводя спокойные, как будто совсем отрешенные от земной жизни церкви, они были обращены лишь вверх, к Богу, земля им была не нужна, они едва ее касались, а на другой день на том же самом месте стояли массивные храмы со стенами из цельных глыб камня, почти без окон или с окнами, узкими, как бойницы. Церкви эти были укоренены в земле и тяжелы, как грехи человека. Кажется, Лептагов все время колебался между двумя ипостасями, двумя природами Христа, он то верил, что человек может быть спасен и будет спасен, то понимал, что ничто не может искупить его грехи.
Голоса были благодатным строительным материалом, может быть, вообще лучшим, и иногда, когда ему было особенно хорошо и весело, некоторые из церквей он и правда отрывал от земли, совсем отрывал. Как дыхание, они рождались в человеке и, выйдя из него на волю, повисали над миром и над текущей, волнующейся водой, будто сады Семирамиды. Совсем уже порвавшие с землей, с грехом, вознесенные и прекрасные, храмы эти казались зыбкими, как вода под ними, или такими же зыбкими, как сон; стены, сотканные из звука, были невесомы, колебались, вибрировали, трепетали, словно крылья бабочки — подуешь и улетит, и все же они были прочны, в них была вера. Я уже говорил, что Лептагов нередко следовал устоявшейся традиции, но часто было даже невозможно угадать прообраз того, что он делал, если таковой вообще был. Он, без сомнения, очень любил высокие своды, купола, но, выстроив, возведя их, он и здесь стремился во что бы то ни стало тут же оторвать свод от земли, чтобы у каждого, кто на него смотрел, было ощущение, что храм и строили уже вознесенным. Внутренняя сторона купола — небо так и так было совсем другой стихией, обиталищем ангелов и самого Бога, и он из сильных, низких голосов — басов и баритонов — ставя мощные подпружные арки под барабан, держащий небесную твердь, в то же время всячески прятал их, маскировал высокими голосами. Он сплетал голоса скопцов в причудливые растительные орнаменты, рисовал ими прозрачные, полные света и воздуха фрески, и арки вдруг делались призрачными и невесомыми, будто их и вовсе не было. Он снимал с них ношу, снимал страшную тяжесть, страшное давление купола, как некогда Христос снял с человека невыносимую тяжесть первородного греха.
Но иногда я видел Лептагова совсем другим, раздавленным и устрашенным. Его пугала безумная изобретательность человека в грехе, эта причудливость пути человека к греху, из-за которой каждый из них раньше — не сейчас — мог себя оправдать и объяснить, почему предал, почему убил или ограбил, и так получалось, что и вправду он достоин милости и снисхождения. Сегодня они каялись и даже не заикались об этом, но еще вчера было иначе, и он знал, что это может вернуться. Ему было трудно в этом мире, где всякая жизнь, всякая судьба были так не похожи на другие, где были так не похожи голоса, и каждому надо было найти свое место. Его тогда начинало тянуть к математике, к миру простому и справедливому, где было лишь несколько законов и аксиом и никому не было дано их нарушить. В подобные дни он, чтобы обрести хоть какое-то равновесие, расчленял пространство будущего храма строгим, мерным ритмом колонн из басов и баритонов и дальше жесточайшим образом следил, чтобы тот же ритм пронизывал все здание.
В другой раз, словно мстя самому себе за математичность предыдущей работы, он строил чисто по наитию, как придется, или как Бог на душу положит; и лишь требовал от хористов как можно больше экспрессии, экспрессии и страдания, как можно больше любви и раскаяния. Из-за этого голоса сразу делались подвижны и изменчивы, старая жизнь со всем, что в ней было, вот-вот должна была быть разрушена, они стояли на краю гибели, смерть была рядом, и только иное понимание жизни, то понимание, которого от них ждал Господь, могло их спасти.
Но в следующем приделе храма он вновь делал все, чтобы их утишить и успокоить. Он возвращал многое из того, от чего они сами давно отказались. Словно провоцируя их, он как будто пытался возродить тот прежний мир, ту их прежнюю жизнь, что была столь греховна, что Господь из-за нее, из-за того, что они ею жили, приговорил их к гибели. В этом духе им расписаны интерьеры десятков храмов. По тому, насколько тщательно и любовно Лептагов выписывал каждую деталь, было видно, что он буквально наслаждался их грехами, он звал и манил их назад, и тут же, стоило им ему поверить, просто по привычке пойти за ним, вся эта прелесть, вся эта красота и изящество искажались, превращались в нечто мерзкое и отвратительное, ему, как прежде — в жизни, снова удалось их соблазнить и оставить ни с чем. А дальше, уже без всякого участия Лептагова этот храм в мгновение ока наполнялся безумием, чисто смертным безумием их покаяния; голосами, обращенными к Богу, они стонали, рыдали, вопияли, и казалось, что в этом даже нет веры — один только ужас. Церкви, что он ставил, никаких названий, естественно, не имели: это был Храм, просто Храм, обращенный к Богу. Всегда единственный Храм. Но я, ведя записи, очень скоро стал их для себя именовать по тому святому, чья память в день окончания стройки отмечалась по Святцам. Эти названия были мне нужны как подпорки для памяти и для донесений в НКВД. Без них упомнить и разобраться в том, что он сделал за сезон спевок, было бы совершенно невозможно. Вот несколько фрагментов из тех донесений:
«14 июня 1931 г. Церковь св. Валерьяна — уныла и монотонна. Видно, что она строилась из нечистоты, греха, а получился храм, где служат, в который можно войти, встать в каком-нибудь приделе на колени, помолиться, поставить свечку и тихо уйти. Его всегда забавляла народная вера, что голоса и грехи соразмерны. Он с этим нередко играл, в частности, когда расписывал эту церковь. На фресках в ней сильные, мощные голоса признаются в таких грехах, каких и басом-то не пропоешь. Этот прием чрезвычайно расширил палитру звучания хора, еще раз по-новому высветил грех. Совсем мелкий, он вдруг вырастал почти до вселенского масштаба, делалось ясно, насколько он велик в своей гнусности, грех же больший вдруг становился жалок, убог, лишенный и размаха, и удали, и силы, он был достоин только презрения.