Хотя Лептагов и ждал чего-то похожего, он был поражен, насколько рано это пришло. Не раз, мысленно беседуя с Господом, он говорил Ему: «Вот, Ты, Господи, по милосердию Своему простишь их, помилуешь, они же усмотрят в этом знак благоволения. Скажут, что так и надо было жить; в самом деле, вон сколько вокруг несчастий, смертей, а они, во всем этом виновные, будут спасены. Они и другим передадут эту веру, всем рассказывать будут, как они грешили, как переполнилась чаша, уже был вынесен приговор, казалось, что все, Господь проклял их; и тут они всем хором, всем народом покаялись, вознесли молитву Господу и Он простил их. Как же другим народам, которые прожили такую же жизнь, не хуже и не лучше, так же грешили и клятвопреступали, не поверить, что этот народ — новый избранный народ Божий и ближе его никого у Господа нет?»
«Почему, — спрашивал Лептагов Господа, — почему Ты спасаешь их, если они такие? Разве, Господи, Ты не знаешь, что едва Ты дашь им прощение, они снова станут грешить, все будет по-прежнему, ничего не изменится?»
Чем больше он верил, что и вправду народ, к которому он послан, услышит его и спасется, тем чаще он вопрошал Господа. Он говорил: «Ведь это для других страшный соблазн, страшное искушение; все, даже чистые души, станут говорить, что, наверное, как этот народ и надо жить, потому что для Господа важнее не праведная, безгрешная жизнь, а раскаянье; блудный сын, вернувшийся домой, больше любим отцом, чем тот, кто не уходил, всегда был при нем. Сколько нового греха явится в мире, и так сколько его и сколько будет еще нового, люди станут бежать от лица Господа и возвращаться, чтобы покаяться; и снова бежать, снова грешить, убивать, грабить и снова возвращаться. Разве Тебе этого надо, Господи?» — вопрошал он Его и все ждал, что Господь одумается.
Эти периоды, когда он восставал на Бога, сначала были весьма часты и порой длились довольно долго, по неделе и больше. Он тогда переставал репетировать, говорил, что болен, и потом, когда возобновлял работу с хором, опять принимался за то, для чего был предназначен, в самом деле выглядел как человек, выздоравливающий после тяжелой болезни.
Чем дальше, тем чаще он задумывался: а не избрал ли Господь вправду себе другой народ и не путь ли этого народа — путь от содомского греха к ангельской чистоте — единственно возможный путь к Богу? Однажды ему пришло в голову, что здесь есть та же чудесная быстрота преображения, какая была и с Христом, в три дня прошедшим путь от распятого на кресте, безмерно страдающего человека до воссевшего на престоле во славе Бога. Он и сам всегда любил чудо; с самых ранних своих детских воспоминаний он мечтал о разных чудесах, но сейчас ему было неприятно, что и Господь тоже хочет этого, только на это и ставит.
Одними из первых, кто стал ходить в дом к Лептагову, едва он немного освоился в Кимрах, были Бальменова и Краус. Они были обручены. Оба эсеры, оба члены боевой фракции, правда, так получилось, что они стали ее членами как раз накануне ареста и ничего существенного совершить не успели. Это было предметом их тайных страданий, но это же их и спасло, На том процессе было множество смертных приговоров, время вообще было кровавое, они же уцелели, отделались всего-навсего годом тюрьмы и четырьмя годами ссылки. Срок, конечно, детский.
Лептагов сблизился с ними довольно быстро. Краус был человеком далеко не глупым, правда, местами совершенно по-ученически логичен и холодноват. Лептагов сразу же, чуть ли не во время их первого совместного чаепития предсказал ему удачную партийную карьеру, но скоро готов был взять свои слова обратно. Краус оказался очень раним. Он хорошо умел это скрывать, но наверху удержаться ему было бы трудно — то был большой недостаток. Впрочем, в Кимрах излишняя чувствительность мешала ему мало. Краус, однако, не слишком заинтересовал Лептагова, во всяком случае куда меньше, чем Бальменова. Несмотря на то, что у него был голос Германа — баритональный бас, но какой-то вяловатый и неяркий. Было время, когда Лептагову казалось, что это его вина, что именно он не может его разбудить, потому что петь Краус любил и на спевки ходил охотно, но потом он понял, что помочь ему никогда не сможет — тот был не просто зажат, не просто боялся ошибиться и сорваться, главное, что в голове у него сидело, что он всегда должен управлять своим голосом. Подобные случаи Лептагову раньше уже встречались, и что с этим делать, он не знал. Прежде он просто не стал бы с ним работать — теперь же это ничего не меняло. Его голос был одним из голосов этой страны, и он имел такое же право звучать в хоре, как и любой другой.
Совсем иной была Бальменова, и немудрено, что Лептагов очень рано стал ее выделять из остальных хористов. У Бальменовой было очень глубокое и красивое меццо-сопрано, причем прекрасно разработанное. С трех лет с ней занималась бывшая примадонна Мариинского театра и так успешно, что еще два года назад в семье считалось, что она будет профессиональной певицей. Ее даже собирались послать учиться в Милан. На этом настаивала мать Бальменовой, у которой тоже был превосходный голос, но отец, выходец из семьи сектантов, год поколебавшись, поставил на этих проектах крест. Бальменова, по ее словам, приняла решение отца без особого сожаления. Пение не представлялось ей тем делом, которому стоило посвятить жизнь. Через год же она ушла к эсерам, и вопрос сам собой закрылся.
В детстве, если не считать нервов, она была вполне обычным ребенком. Она любила вспоминать своих нянь, жизнь на даче, гимназию, дом, жить ей никогда не было особенно просто, и не только потому, что отношения матери с отцом складывались нелегко. И все равно она была переполнена этим: обновами и сластями, праздниками и любительскими спектаклями — и могла рассказывать о них часами. Лептагов любил слушать ее истории про первые бальные туфельки, сшитые с большими бантами, которые она как талисман хранила до сих пор, даже привезла сюда в Кимры, и про то, как в другой год на рождественском балу (ей тогда было одиннадцать лет) она играла Золушку — все это было хорошо и мирно, и так же светло, как Лептагов помнил собственное детство.
В своих рассказах она была похожа на очень многих, но стоило ей запеть, стоило ее голосу появиться на свет Божий, он как бы брал ее за руку и выводил из этого ряда. Она погружалась, уходила в себя совсем другую, даже как будто там терялась, и бывали репетиции, когда Лептагову казалось, что ему так и не удастся дозваться, выманить ее обратно. Несчастная, всеми брошенная, она плутала, не умела найти выход, и это было особенно страшно, потому что для других она была открыта, прозрачна, словно стекло. Сегодня она могла быть переполнена горем, завтра снова радовалась, веселилась как дитя, и то, что это не игра, не грим, не переодевание, тем кто слышал ее пение, было ясно с первой же ноты.
Откуда в совсем еще девочке это было, откуда это бралось, сказать невозможно. Он ничему ее не учил, это было бесполезно и не нужно, но его поражала не ее самостийность, а то, что каждый раз она пела совершенно по-новому, как ни он, ни другие раньше никогда не слышали, и главное, все, что было в ее голосе, было живое — дышало, двигалось. Временами он ее спрашивал, где она взяла то, а где это, спрашивал очень осторожно, потому что боялся спугнуть, боялся, что она об этом задумается и станет сначала думать, что петь, а потом уже петь. Но опасаться было нечего: она пела как сомнамбула и потом как сомнамбула ничего не помнила, и все же то, что это была ее собственная жизнь, вся от корки до корки ее, он мог бы поручиться.
Конечно, Бальменова его весьма занимала, он чувствовал, что от того, что она пела, ветвится множество самых разных тропинок, и по каждой ему стоило бы пройтись. Раньше его в таких случаях гнало по следу, будто гончую, сейчас же он просто слушал ее. Как старику, который уже не выходит из дома и все сидит и сидит у окна, глядя на Божий мир, ему надо было одно — чтобы она пела.
Много позже, он поймал себя на том, что с первого раза как он ее услышал, он стал видеть мир таким, каким его строил ее голос. Она была очень разной, иногда становилась другой буквально поминутно, случались целые дни, когда ее пение было настолько нервно и изменчиво, что он почти не успевал за ней, но это ничему не мешало, он все равно верил ей одной и лишь старался поспешать быстрее, чтобы не потерять ее из виду. Для него как для дирижера это было полной трагедией, потому что, когда она пела, он вообще переставал слышать другие голоса. Он видел, что по отношению к хору ведет себя неправильно и несправедливо и виновата в этом она, поэтому когда ему удавалось освободиться от ее голоса, он говорил с Бальменовой жестко и, словно в равновесие, тоже несправедливо.
В Кимрах среди других ссыльных Краусу и Бальменовой было сначала нелегко, наверное, поэтому они с такой готовностью и пристали к Лептагову. Причина была не в их тощем послужном списке, а в том как они вели себя на процессе. У них на двоих был один присяжный поверенный, человек очень ловкий, в конце концов и сумевший повернуть дело так, что все закончилось безобидной ссылкой. В то время, когда остальные обвиняемые по старинной народовольческой традиции и не думали скрывать свою принадлежность к партии, наоборот, всякий раз, что им давали слово, использовали его не для защиты и оправдания, а для пропаганды эсеровской программы, Бальменова и Краус по его совету вели себя до крайности сдержанно. Когда же суд перешел к их допросу, адвокат решительно заявил, что все обвинение его подзащитных основано на недоразумении, так как следствие не выявило участия Бальменовой и Крауса ни в одной акции, в вину им может быть поставлено только то, что они давали другим обвиняемым деньги и кров, но, тут он пустил в ход свой главный козырь, заявив: Краус и Бальменова вообще не знали, кому давали приют, — это было обычной благотворительностью. Подсудимые промолчали. В итоге на фоне других обвиняемых они выглядели невинными жертвами, истинными овечками, и суд на это поддался.