Что же тогда могло удивить поручика, прекрасно знавшего все эти обстоятельства, ибо и сам он был — не больше и не меньше — их составною частью?
Всё просто: Николай Васильевич лично взятки никогда не брал! Только однажды он не удержался в дорогом ресторане, когда ему подали счет: уронив на пол несколько рублей, он поднял с пола… без малого тысячу; расплатился по счету и спокойно ушел. Но и этот случай пересказывали больше как анекдот: ныне мы никак не можем утверждать, что он произошел наверняка.
Деньги к Николаю Васильевичу поступали иначе. И уж конечно, он не стал бы их брать у репортера, каким бы известным этот репортер ни был. Само предположение такого казалось настолько абсурдным, что оторопь поручика становится понятной. Но и этого мало: еще большей дикостью выглядело бахвальство Сушкина, со свойственной ему простотой заявившего, будто, ратуя против коррупции в деле о разрешениях на торговлю, он тут же эту самую коррупцию поощрил, да еще и лично в руки ее заводиле!
— Никита Аристархович! Помилуйте! — воскликнул поручик. — Что вы такое говорите?
Сушкин усмехнулся:
— Вы неверно меня поняли. Само собою, денег я не давал, но зато дал нечто куда более ценное!
— Что?
— Слово!
Поручик захлопал глазами:
— Слово? Какое еще слово?
— Честное, разумеется! — еще одна усмешка.
— Вы что-то пообещали! — догадался поручик.
— Именно.
— Но что?
Сушкин — усмешка ушла из его взгляда и с губ — пристально посмотрел на поручика и задал встречный и совсем уж странный вопрос:
— Как по-вашему, какую ценность я из себя представляю?
Поручик задумался, а затем переспросил:
— Лично вы?
— Скажем так: не лично я как человеческое существо и единица нашего славного общества, а лично я как репортер?
— Ну…
— Смелее!
— Боюсь, это прозвучит обидно…
— Не бойтесь!
Тогда поручик выпалил:
— Уж извините, Никита Аристархович, но на мой взгляд — никакой!
Сушкин, похоже, ожидал чего-то иного. Теперь уже он растерянно захлопал глазами:
— Простите?
Поручик поспешил оправдаться:
— Поймите меня правильно! Вы, конечно, отличный репортер и замечательный человек… хороший товарищ и вообще… с вами — как бы это сказать? — то весело, то не соскучишься… ну, вот как сейчас, к примеру… однако…
— Что — однако?
— Вы не делаете ничего такого, что приносило бы очевидную пользу. Подумайте сами! Взять, допустим, крестьянина: он…
— Пьет!
— Да нет: он хлеб выращивает…
— Морковку?
— И ее тоже.
— А я, стало быть, нет?
Сушкин нахмурился, его взгляд стал грозен.
Это не то чтобы испугало поручика: скорее, сконфузило — еще больше, чем в первые мгновения вынужденных откровений.
— Вы, — тем не менее, твердо произнес поручик, — нет!
— Понятно… — протянул Сушкин и забарабанил пальцами по столу.
25.
Тягостное молчание длилось сравнительно долго. И Сушкин, и поручик успели — не спеша и не глядя друг на друга — допить стаканы, а человек, подавший их в первый раз, успел заменить их на новые.
«Грог» снова дымился. Резкий, странный, но не пугавший запах снова поднимался к носам. И эти носы — красные отнюдь не только от выпитого — клевали к столу, как пара цапель, каждая из которых обосновалась в своем болоте.
Но время шло и, как говорится, лечило. Первым — он вообще был очень отходчив — заговорил репортер:
— Вы меня удивили, Николай Вячеславович… неприятно — вынужден признаться — удивили… ну да ладно! Историю-то выслушать хотите?
— Никита Аристархович! — в глазах уже не слишком трезвого поручика заблестели слезы. — Дорогой мой! Простите меня!
— Давайте не будем спешить: я хочу получить искренние извинения, а это возможно, если только вы возьмете на себя судейскую роль!
— Всё что угодно!
— Вот и славно! — Сушкин не выдержал и ухмыльнулся. — Тогда слушайте и судите!
И репортер заговорил. Вкратце его история сводилась к следующему.
У Николая Васильевича не было никакой законной возможности повлиять на Сушкина и заставить его принести публичные извинения. Цензура, по какому-то недоразумению пропустившая сушкинскую статью, сделала свое «черное» дело: что вышло — то вышло. Можно было сколько угодно грозить репортеру самыми неприятными последствиями, но факт оставался непреложным и ясно понятным обоим: ни обратиться в суд и привлечь таким образом Сушкина к ответственности, ни сделать что-то иное, что хоть как-то укладывалось бы в рамки действующего законодательства, Николай Васильевич не мог.
Но была и оборотная сторона, причем тем более страшная, что Николай Васильевич пребывал — после прочтения статьи — даже не в скверном расположении духа, а в самом что ни на есть оголтелом бешенстве. Эта сторона заключалась в той изумительной легкости, с какою градоначальник мог запустить в действие негласные — незаконные — репрессивные механизмы, а именно: шантаж владельцев и редакторов столичной периодики и финансовое удушение самого репортера.
Шантаж казался самым очевидным действием: что может быть проще, нежели запугать редакторов повышением внимания цензуры к их изданиям? Что может быть проще, нежели загубить издание бесконечными придирками, запрещая к публикации номер за номером? Какие подписчики согласились бы ждать и какие рекламодатели согласились бы оплачивать публикации в номер за номером не выходящем издании?
Ныне нам всё это может показаться достаточно странным, но реальность того времени была именно такова: говорить о свободе прессы не приходилось. Да что там — прессы! Не приходилось говорить о свободе любого вообще печатного слова, независимо от того, в каком формате оно готовилось выйти. Это сейчас мы настолько привыкли к многообразию источников информации, в том числе и к таким, которые никак вообще не зависят от внешних обстоятельств, что готовы лишь усмехнуться, когда кто-то всерьез начинает рассуждать о цензуре. А тогда всё было совершенно иначе! Ни мир вообще, ни Россия в частности еще не приблизились даже к эпохе полной глобализации процессов и их оторванности от управленческих государственных машин.
Шантаж редакторов периодических изданий, с которыми сотрудничал Сушкин, был бы — вне всяких сомнений — очень эффективным средством. Даже самые смелые и вольнолюбивые из редакторов в конечно итоге признали бы свое поражение и дали репортеру от ворот поворот: каким бы известным он ни был и насколько бы выгодным ни было сотрудничество с ним.
Сушкин это понимал. Понимал он и то, что, потеряв по факту работу в столице, он не найдет ее нигде вообще: почта работала исправно, а уж телефон — подавно. Свойские отношения между властьпредержащими всех без исключения уровней гарантировали: в провинции репортера задушат так же, как в Петербурге его задушил Николай Васильевич.
Отсюда вывод: необходимо было искать компромисс. И это оба — и Николай Васильевич, и Сушкин — тоже прекрасно понимали.
К чему же мог свестись компромисс между этими двумя не на шутку схлестнувшимися людьми? Что касается Николая Васильевича, то он был в явном затруднении: ничего положительного ему в голову не приходило. А так как он, будучи — заметим в скобках — давним поклонником творчества Сушкина, действовать круто отнюдь не хотел, пусть даже и кипел от переполнявшей его ярости, то его лицо краснело всё больше и больше не только от гнева, но и от понятного смущения. А вот что касается нашего репортера, то его голова работала лихорадочно, одна идея сменяла другую, рассматривалась, отметалась, забывалась… и выход, как показалось при первом приближении, был найден!
— Николай Васильевич, — издалека подступился Сушкин, — я слышал о кое-каких затруднениях на Голодай-острове[35]?
Клейгельс, буквально метавшийся по обширному кабинету своего гороховского дома и не ожидавший услышать что-то подобное, круто остановился. По кабинету секундой пролетел мелодичный звон резко всколыхнувшихся на груди генерала медалей и орденов.
— О каких еще затруднениях?
— Говорят, обнаружен новый притон: дьявольское совершенно местечко!
Николай Васильевич нахмурился:
— Вам-то это откуда известно?
Сушкин пожал плечами:
— Неважно… но есть у меня одно предложение… не знаю, впрочем, как вы к нему отнесетесь!
Николай Васильевич нахмурился еще больше и буркнул с очень большим сомнением в голосе:
— Что еще за предложение?
Сушкин прищурился:
— Я мог бы собрать информацию об этом притоне… вы понимаете: кто, что, зачем, откуда… полагаю, мы оба извлекли бы из этого определенную выгоду. Вы — как голова полиции и опора общественного порядка. Я — как репортер.
Николай Васильевич смотрел на Сушкина и ничего не говорил. Тогда Сушкин пустился в более подробные объяснения: