Николай Васильевич смотрел на Сушкина и ничего не говорил. Тогда Сушкин пустился в более подробные объяснения:
— Насколько мне известно, сейчас никто из вас — я говорю о полиции — не имеет ясного представления о том, что это за притон. Всё, за что вы можете поручиться, это — его отличие от притонов Сенной и тому подобных… э… малин. А так как вы — люди опытные и повидавшие виды, вас это смущает, настораживает и даже пугает. Правильно ли я понимаю, что вы подозреваете в этом притоне нечто вроде штаба тайной преступной организации, перед которой всякие воровские сообщества — что дети с конфетами перед вооруженным грабителем?
Николай Васильевич кивнул, но по-прежнему молча и также молча и настороженно глядя на Сушкина.
— Агенту проникнуть в такое… гм… заведение не представляется возможным: его быстро разоблачат, а последствия окажутся самыми ужасными… для агента, разумеется. Но для репортера нет ничего невозможного. Я…
— Вы вообще в своем уме? — заговорил, наконец, Николай Васильевич. — Кем вы себя возомнили? Никитой Добрыничем[36]?
Сушкин вкрадчиво улыбнулся:
— Нет, конечно, — ответил он. — На богатырскую роль я не претендую: какой из меня богатырь?
— А раз так…
— Но у меня, — Сушкин перебил Николая Васильевича без всякого смущения непочтительностью, — есть определенный дар: я очень легко схожусь с людьми… кем бы они ни были!
Взгляд Николая Васильевича из настороженного, а после — ироничного, стал недоуменным:
— Что вы такое говорите? — спросил Николай Васильевич. — Вы что же: на равную ногу ставите безобидный сброд, в среде которого — я знаю — вы нередко добываете сюжеты для своих… заметок…
Николай Васильевич опять густо покраснел, в мыслях невольно вернувшись к злополучной статье о предполагаемой коррупции.
— …и, — отбросив эту мысль, продолжил он, — отчаянными головорезами, опаснее которых нет во всей Европе? Вы серьезно или вы шутите так?
Сушкин покачал головой:
— Люди есть люди. Знание людей — мой хлеб, если позволите так выразиться. Неважно, чем люди занимаются и до какой степени моральной деградации они докатились. У каждого в сердце хранится потаенная надежда на понимание. Даже у самого отвратительного негодяя. Да вы и сами, Николай Васильевич, — Сушкин осмелел настолько, что подмигнул градоначальнику, — за годы своей службы не единожды и не дважды имели дело с этим явлением. Припомните, например, Кривошея по прозвищу Лесник: уж на что свирепый был тип, на что полоумный — от его злодейств кровь стыла в жилах, — но и он на допросах раскрылся в ответ на доброе слово и поданную ему надежду понять и простить!
Николай Васильевич закусил губу.
— Или тот гатчинский потрошитель?
Николай Васильевич провел рукой по своей выдающейся раздвоенной бороде: кончики бороды собрались воедино, в кулаке, а в глазах Николая Васильевича промелькнуло что-то странное — пояснить словами это выражение никто бы не смог.
— А Меровей? Имечко-то какое взял себе сошедший с ума учитель! Помните Меровея?
Николай Васильевич кивнул.
— Он кисти рук своим жертвам отрубал… а чем закончилось? Разрыдался, когда его погладили по голове!
— Ну, хорошо! — Николай Васильевич прошел к столу и уселся за него, показав Сушкину на стул напротив. — Допустим. Но всё это — маньяки, психопаты. В нашем же случае речь идет о хладнокровных мерзавцах. Что вы на это скажете?
Сушкин тоже сел и ненадолго задумался.
— Пожалуй, — заявил он вскоре, — это и к лучшему: здоровый рассудок имеет больше глубин, чем больной. Получается как с пробкой: чем глубже вы ее погружаете, тем сильнее она стремится к поверхности. Чем больше глубина, тем труднее на ней удержаться! Загоните желание быть понятым в самые потаенные уголки своего сознания, и оно, желание это, будет еще настойчивей колотиться в макушку. Особенно по ночам, когда стирается грань между вымыслом и реальностью, а связи с реальным миром ослабевают донельзя!
Николай Васильевич вздрогнул:
— Откуда вы это взяли?
Сушкин слегка побледнел:
— Говорю же: я понимаю людей!
Николай Васильевич взглянул на репортера так, что любой другой не смог бы выдержать этот взгляд. Но Сушкин сидел спокойно и так же спокойно смотрел Николаю Васильевичу прямо в глаза.
Николай Васильевич вздохнул:
— Странный вы человек, Никита Аристархович… ну да Бог вам судья! Итак, что именно вы предлагаете?
— Я, — бледность ушла с лица репортера, — предлагаю действовать как нельзя проще. Без всяких этих ваших следственных и полицейских штучек: без конспирации и прочей подобной ерунды, которая чаще всего и становится причиной, скажем так, непонимания между людьми. Я…
— Да вы, я вижу, сама простота: особенно в подборе выражений!
Сушкин спохватился:
— Говоря просто, я просто явлюсь в этот притон и побеседую с его обитателями по душам!
— И вас, — подхватил Николай Васильевич, — просто прирежут. Как — уж простите — барана!
Сушкин не удержался от улыбки:
— Возможно. Но все же — вряд ли.
— И тем не менее, — возразил Николай Васильевич, — этого «всё же» достаточно, чтобы я не позволил вам пуститься в такую… авантюру!
Сушкин опять улыбнулся:
— Боюсь, Николай Васильевич, мы вновь возвращаемся к нашему спору о том, что возможно, а что — не очень.
— То есть?
— Ну как же: в вашей ли власти запретить мне действовать так, как я этого хочу и при условии, конечно, что сам я никаких законов нарушать не намерен?
Николай Васильевич не только понял, но и восхитился:
— Нет, Сушкин, — сказал он, тоже улыбаясь, — я дал вам неверную характеристику: вы — не странный человек. Вы — самый отчаянный засранец, каких я только видел на своем веку, а уж засранцев-то я повидал немало! Будь по вашему!
Николай Васильевич встал, поднялся со стула и Сушкин:
— Значит, по рукам?
— По рукам!
— И все обиды прощены?
— Полностью!
Сушкин поклонился и вышел.
26.
— Я, — говорил Сушкин, потягивая «грог», — поступил именно так, как и сказал Николаю Васильевичу. С той только разницей, что отправился в притон не тем же вечером, а на следующее утро. Мне показалось, что утро — более подходящее время для такого рода визитов!
Резоны мои были таковы.
Во-первых, если уж речь и впрямь идет о притоне, то поздний вечер и ночь — время самой-самой активности, а лезть в логово медведя аккуратно когда он голоден — не более чем разновидность суицида.
Во-вторых, утро для ночных пташек — период расслабленности: вроде бы как всё уже сделано, а что не сделано — отложено. Расслабленный же организм отзывчивей на доводы рассудка и на воззвания к остаткам совести.
Наконец, в-третьих, утро — вообще не те часы в сутках, в которые — если, конечно, верить статистике преступлений — люди, кем бы они ни были, склонны махать кулаками, палить из револьверов или натягивать на пальцы кастеты. Утром не происходит ничего. Разбойник и жертва мирно соседствуют за яичницей или что они там предпочитают на завтрак!
Я рассуждал именно так и поэтому, повторю, именно утром — достаточно рано — отправился в адрес.
Свет едва-едва занимался, но вообще светало быстро, и когда я оказался подле этого самого дома, только в проулке еще оставались ночные тени. Вид дома по первому впечатлению поразил меня не меньше, чем вас. Да что там — не меньше! Я стоял, буквально разинув рот, и пялился, пялился, пялился на этот страх Господень, не в силах оторваться от созерцания! Какие только уродства мне ни доводилось встречать за мою репортерскую деятельность, но ничего подобного я доселе не видел! Я даже не предполагал, что нечто подобное может существовать в природе, даже в провинции где-нибудь, а уж чтобы в столице…
Как бы там ни было, но за этим занятием — ошарашенным разглядыванием дома — меня и застали. Я даже не заметил, как кто-то появился у меня со спины: человек возник ниоткуда, и только когда он хлопнул — несильно — меня по плечу, я понял, что уже не один.
Сказать, что я подскочил, — не сказать ничего! Я взвился едва ли не до небес: ведь и у меня тоже есть нервы! А затем круто обернулся и оказался лицом к лицу с ухмылявшимся типом самой неприятной наружности: одет он был бедно и грязно, головной убор не носил, волосы не мыл, руки не укрывал перчатками… Его руки вообще произвели на меня самое гнетущее впечатление. Вы когда-нибудь видели руки крестьянина?
— Ну… — поручик растерялся: вопрос застал его врасплох.
— А я, — продолжил Сушкин, — видел, и не раз. Руки крестьянина грубы, сильны, бывают грязными, но это — руки человека трудового. У типа же, который хлопнул меня по плечу, были руки бездельника!
— Как это?
— Очень просто. Его пальцы не носили следов никакого труда. Они не были деформированы профессией. Вот, посмотрите! — Сушкин вытянул перед поручиком свою собственную ладонь. — Замечаете что-нибудь особенное?