На койке сидит старик в совсем новой блузе, словно подпирающей ему туловище. Узловатые кисти рук скрючились на коленях. Своими часто мигающими, отороченными красным глазами, лишенными всякого выражения, смотрит он на входящих.
Чулан пристроен к дому: только у самого входа можно стоять выпрямившись. Потолка нет. В черепичном скате между стропилами оставлено застекленное слуховое оконце. Пол земляной. На табуретке стоит чистая миска, а перед кроватью — судно, без крышки и пустое, но издающее аммиачный запах.
— Здравствуйте, дядя Пакё, — говорит бригадир.
Старик растерянно поднимает голову, глядит на жандарма и ничего не отвечает.
— Что вы тут делаете, в этой кладовушке?.. Почему вы не в зале, вместе с вашими детьми?
— Ему здесь больше нравится, — грубо выкрикивает дочь.
Все, даже старик, устремляют на нее взоры. Она косоглаза, и от этого еще более наглым кажется выражение ее лица.
— Я со стариком говорю, дайте ему самому ответить… Отчего это вы, дедушка, здесь в такую прекрасную погоду?
Тут так воняет… Разве не лучше было бы вам на улице?
Старик смотрит на дочь, потом на сына, потом наконец на бригадира. Но не произносит ни слова.
— Ну, вставайте, — продолжает бригадир. — Мы пришли, чтобы дать вам подышать свежим воздухом. Мне думается, вы сидите тут не ради собственного удовольствия!
— Вот именно! — бросает дочь. — Ради собственного удовольствия!
Бригадир пытается взять дядюшку Пакё под руку.
Однако старик вырывается с неожиданной прыткостью.
— Нет!
Дочь усмехается.
— Не хотите, чтобы вам помогали? Хорошо. Тогда вставайте сами. Пойдем в залу, там мы с вами объяснимся.
— Нет!
— Отчего?
Молчание.
— Вы боитесь ваших детей?
— Никого не боюсь! — бормочет старик.
— Тогда зачем же вы соглашаетесь, чтобы держали вас тут взаперти?
— Он не взаперти! — возражает дочь.
— Простите. Дверные замки открываются только ключом, а ключи от обоих дверей снаружи. Это называется быть взаперти.
— А если ему тут хорошо? — вопит дочь. — Оставьте нас в покое!
— Оставьте нас в покое! — повторяет старик тем же резким тоном.
— Чего там, — говорит бригадир, — это и без очков видно: ваши дети засадили вас сюда, чтобы быть хозяевами и вместо вас пользоваться вашим имуществом!
— Вранье! — сквозь зубы выцеживает дочь.
Старик смотрит на нее и лопочет:
— Вранье…
— Старый человек, — объясняет «тонкинец» со сварливым и хитрым видом. — Сил у него больше нет. Хочет сидеть тут, потому что хочет покоя… А насчет того, чтобы есть досыта, — ест досыта. И насчет того, чтобы иметь все необходимое, — имеет все необходимое! Правду говорю, отец?
— Да.
Дочка ввязывается:
— Эти теплые туфли, что у него обуты, это я их вяжу, потому что ноги у него всегда зябнут… Правду говорю?
— Да.
Сын подходит на шаг ближе:
— Покажи-ка жандармам свое курево!
Старик послушно роется под тюфяком. Вытаскивает оттуда почерневшую трубку и — в картузе из газетной бумаги — табак.
«Тонкинец» торжествует:
— Ни в чем ему не отказываем. Прощаем ему все причуды… Правду говорю, отец?
— Да.
Бригадир в недоумении, он ворчит:
— Все-таки не очень-то это правильно, что ни говорите!
Он нагибается и кладет старику руку на плечо:
— Послушайте, дядя Пакё, в последний раз: скажите мне всю правду. Мы не хотим вам зла. Отчего вы тут? Оттого ли, что вам это по душе? Или же оттого, что вас лишили свободы?
Старик, не говоря ни слова, встряхивает плечом.
Дочка принимается орать:
— Кого это касается? Хозяин он у себя, да или нет?
— Заткнись! — говорит брат.
Дядюшка Пакё бросает на дочь злобный взгляд. Но повторяет за ней, словно эхо:
— Хозяин я у себя, да или нет?
Молчание.
Бригадир выпрямляется, качает головой, глядит вопросительно на своих людей, на мэра, на полевого сторожа, на почтальона и отступает наконец к дверям:
— Мне наплевать в конце концов. Я пришел, чтобы вызволить вас отсюда. Но если вам угодно подыхать в этой навозной яме, это ваше дело! До свиданья!
На дворе десяток любопытных — более смелые столпились на солнце перед отворенной дверью.
Девушка видит их и еще пуще распаляется гневом:
— Как не стыдно напускать на нас столько народу!
Она задирает ногу и замахивается деревянным своим башмаком, точно намереваясь избить бригадира. Но рука брата хватает ее; она роняет башмак с бешеным криком.
За забором начинают потешаться; драма завершается фарсом.
— Ну-ну, — бубнит бригадир, — не толпиться! Расходитесь!
Он оборачивается к мосье Арнальдону и заявляет очень громким голосом:
— Вы видели, как обстоит дело, господин мэр. Мне нечего больше говорить. Я подам рапорт.
В сопровождении двух жандармов он с достоинством выходит из усадьбы и проходит сквозь толпу, будто не слыша за своей спиной враждебных шуток и свистков.
— Поганое ремесло… — шепчет Жуаньо, нанося Кюфену стенобитный удар локтем в бок. — Скажу я тебе, капитан: лучше бы я согласился быть шутом гороховым — полевым сторожем вроде тебя, только не шпиком!
XXII. Мосье де Навьер
Любопытное зрелище представляет на краю залитой солнцем дороги этот длинный, сгорбленный, одетый чучелом старик, только что выплывший из потемок своего сада. Мосье де Навьер — конечно, единственный из всех обитателей Моперу, которого никак не заботят ни Пакё, ни жандармы. Ему предстоят сегодня совсем иные дела.
Еще издали завидев почтальона, он, как малый ребенок, машет слабой рукой.
— Здравствуй, Поль. Прости меня… — Мосье де Навьер всем местным жителям говорит «ты» и знает их только по имени. — Собираюсь вручить тебе одно письмо… Да… Когда ты на обратном пути будешь идти мимо… Надо оплатить одно письмо…
— Это можно, — говорит Жуаньо.
Старик, успокоенный, снова исчезает в зеленой тени.
Он живет в самом ветхом из всех деревенских домов. Расположенное ниже уровня дороги на том болотистом гектаре, который именуется Иль, это строение, разоренное, как его хозяин, и погребенное с ним вместе под плющом в гуще девственного леса, напоминает надгробную часовню на упраздненном кладбище.
Письмо, о котором идет речь, адресовано господину хранителю музея Карнавале в Париже:
«…В продолжение жизни, полной превратностей, — пишет мосье де Навьер, — благоприятное стечение обстоятельств дозволило мне составить прекрасное собрание старинных вещей. Мне нежелательно, чтобы эти памятники прошлого были развеяны после меня по воле четырех ветров пустыни. Я разумею под этим, господин хранитель, ветры публичного торга…»
Прекрасное собрание состоит из нескольких метров кружева, Библии, изъеденной крысами, жилета с цветочками времен Людовика-Филиппа, двух найденных в окрестностях римских монет и переплетенного в телячью кожу требника, который, как мосье де Навьер в итоге бестолковых изысканий предположил, принадлежал некогда одному суасонскому канонику.
С тех пор как он ушел в отставку с должности счетовода в кредитном обществе, часть его жизни вертится вокруг этих останков. Он держит свои коллекции в шкафу из темной груши, внутри которого им наклеена заметка, предназначенная для грядущих столетий:
«Эта горка хорошего стиля и подлинно старинная была исполнена в году, который нам не удалось определить, в мастерских Гильома, столярного мастера в Моперу, по указаниям моего двоюродного деда Станисласа-Луи де Навьера, скончавшегося в 1872 году. Так как дед мой в качестве причисленного к министерству изящных искусств имел честь оказать некоторые малые услуги архитектору Большого оперного театра в Париже господину Гарнье, то, может быть, не будет излишней смелостью предположить, что хотя бы общий план устройства этого шкафа был подсказан ему знаменитым его другом».
Сам мосье де Навьер еще труднее поддается датировке, чем его горка. Возраст этого высокого дряблого тела неопределим. У него добрые, серые, удивленные глаза под дугообразными бровями, сальный нос и седая борода. Зимой и летом носит он поверх сероватой фланелевой рубашки длинный, вконец изношенный жакет, усыпанный пятнами и перхотью. Он один на свете. Лишившись со времени войны всяких средств, он живет, изглоданный мелкими долгами, в недрах фамильного склепа в обществе старой слепой кошки; общество — не очень шумное, ибо кошка, скатавшись шаром на клочке войлока, встает с места только для того, чтобы раз в два дня нагадить где — нибудь в углу «библиотеки». Хоть книги тут нет ни одной, тем не менее именно так называет мосье де Навьер эту комнату в нижнем этаже, где он без особого нетерпения дожидается конца посреди пыльного хлама, озаренного, наподобие аквариума, дневным светом, просеянным сквозь листву и позеленевшие оконные стекла.