— Боже мой! Ты забыл перец и соль!
Собака поворачивается, неистово скребет землю задними лапами и погребает кустик под песком. Рукоплескания; а кое-кто из взрослых кидает денежки, которые Гарибальди подбирает и выплевывает «газнику» в карман.
Перед конторой Жуаньо и Мели прохлаждаются на лавке с учеником Жозефом. Это час, когда люди приходят опустить письма в ящик и вокруг почтальона завязывается зачастую небольшое муниципальное собеседование.
Толпа юнцов от восемнадцати до двадцати лет выходит от Боса. Перед тем как разойтись по своим сенникам, они останавливаются посмотреть, как бегает вкруговую молодой Франси, сын мосье Фердинана, тот самый, у которого «печальные ножницы», — рыжеволосый остроглазый коротышка в одних штанах заставляет себя совершать всякий вечер пробежку вокруг площади.
— Здорово, ребята! — говорит Жуаньо, не упускающий случая заручиться симпатиями людей завтрашнего дня.
Тут сын Жу, фермера с Бас-Фос, рослый детина с жесткими глазами, уже сложившийся хороший работник, с неизменно свисающим с губы окурком и с руками, засунутыми в карманы — по-парижски. Тут же Никола Пульод, сын тележника.
Жуаньо усмехается весело:
— Разве нет больше юбок на деревне, что парни собираются в кафе, точно старцы какие-нибудь?
Рослый Жу отвечает без стеснения:
— Не у всех же такая к этому тяга, как у женатых людей, мосье Жуаньо!
— Ловко отвечено! — одобряет Мели.
— Ну, этот-то! — произносит Жуаньо. — Ему незачем будет отдавать язык точильщику! Однако скажу я тебе, мальчик мой, уж придется тебе быть посговорчивее отца, когда сделаешься хозяином в Бас-Фос! Веришь ли, отказал мне в телеге навоза для сада, скупердяй этакий!
— Я? — говорит Жу. — Хозяином в Бас-Фос? Покорно благодарю!
— Не хочешь оставаться на ферме?
— Плохо вы меня рассмотрели, мосье Жуаньо!
— Это что-то новенькое… А куда же ты собираешься отправляться?
— Все равно куда… Прочь отсюда! А ты что думаешь, Никола?
Никола — умная голова. Он работает с Жозефом в тележной мастерской, потому что дядюшка Пульод никогда бы не потерпел, чтобы сын занимался по письменной части; он дожидается призыва, чтобы уехать, — и не думает возвращаться.
Никола подтверждает пронзительным голосом:
— Люди молодые, жить хочется, чего там!
— А мы что же тогда — не живем, что ли? — возражает почтальон.
— Мы ни про кого ничего худого не говорим, мосье Жуаньо, — объясняет рослый Жу, — только, надо же признаться по справедливости, здесь все обветшало… В больших городах народ все-таки не такой отсталый, как у нас!
В это время Лутр-сын соскакивает с велосипеда посреди шоссе.
Он привез корзинку еще теплых от солнца персиков, которую его мать посылает мадам Жуаньо. Встречный ветер растрепал в дороге его прекрасные светлые волосы и высушил пот на оживленном лице, которое у него — одного цвета с персиками.
— Отсталые? — произносит Жуаньо, оборачиваясь к жене. — Община, где на сотню голосующих всегда девяносто голосов слева!
Рослый Жу смеется:
— Да мы-то все больше ни слева, ни справа, мосье Жуаньо!
— Плюем мы на политику! — заявляет Франси, у которого большая часть времени уходит на чтение газет в парикмахерской…
Жу сплевывает окурок, вытаскивает руки из карманов и устремляет на почтальона пристальный недобрый взгляд:
— Откровенно сказать, мосье Жуаньо, вы видите не хуже нас, как обстоят дела. Не скажете же вы, что все на свете идет как по маслу и что никак нельзя сделать, чтоб шло лучше!.. Мы, если когда вмешаемся в вашу политику…
— Проклятые бездельники желторотые! — ворчит почтальон, сердито озираясь. — Молоко еще из носу течет, а уж хотят все перекувырнуть!
— Старые орехи сейчас уже созрели, — продолжает Жу. — Стоит только тряхнуть: увидите, как посыплется.
Никола усмехается:
— Не нагляделись еще вы на это, мосье Жуаньо!
Маленький Лутр, опершись на руль, слушает с пылающими щеками и сверкающими глазами: он чувствует себя красивым парусником, готовым выйти на морской простор.
Жозеф тоже преобразился. Он порывисто встал с лавки, чтобы быть подальше от обоих Жуаньо и поближе к Жу, Никола и Франси. Жизнь, которую он ведет у тележника в кузнице, показалась ему вдруг закоптелой, зловонной.
— А ты, Жозеф, ты тоже плюешь на свою родину? — с легким страхом спрашивает Мели, не сводя с него глаз.
— Конечно! — бросает мальчуган тоном, которого Мели за ним не знала.
XXV. Начальник станции. — Лутры. — Морисота и ее дочь. — Семья Пакё. — Мосье де Навьер
Ночь приближается медлительно; она не торопится захватить сыроватую еще площадь, которую оставляет ей день. И в деревне, где жизнь будто приостановилась, всякий мешкает забираться к себе в душную комнату, в жаркую, мягкую, тесную постель.
Поезд 20.12 прошел. Целая ночь у вокзала впереди, чтобы спать.
Начальник станции вернулся к себе в комнату. Скинул наконец фуражку, воротничок, суконный мундир. Сидя на краю кровати, он медленно развязывает шнурки башмаков и ощупывает одну за другой отекшие ноги.
Закатным светом алеет открытое окно. Зачем зажигать огонь? Начальнику станции нынче вечером нет охоты читать или даже рыться в альбоме — бельгийская марка, которую дал ему почтальон, у него уж есть. Да и вообще теперь, когда ему предстоит возможность отдавать весь досуг пустопорожних дней этой коллекции, для которой, бывало, он едва решался урывать несколько минут от службы, — она его почти не занимает.
Внизу, в приятном тепле ламповой, закупоренной герметически, артельщик, сменяющий Фламара на ночь, храпит, как молотилка.
На задах большого болота сырые поля уж спят, охваченные тенью и прохладой. Первая звезда мерцает сквозь листву тополей. Мадам Лутр несет с луга ведро с молоком. Но ни вечерняя тишина, ни пение гармоники, которое словно несется ей навстречу, когда она подходит к дому, не разглаживает ее жесткого лица расчетливой бабы.
Лутр и «фриц» кончили работать. Корзины с дынями для завтрашней отправки заполняют грузовик. Сидя рядышком на сделанной «фрицем» скамейке, оба мужчины отдыхают. Баварец мурлычет напев, полный тоски по родине, и аккомпанирует себе приглушенно; вытянув ощипанную шею, он прижимает гармонику к сердцу и выдавливает из нее запыхавшийся ритурнель. Он склоняет ухо: играет только для себя да для чуткого вечера. Лутр вполголоса повторяет за ним, не понимая, чужестранные слова, которые слышит всякий день.
Мадам Лутр ставит ведро перед скамейкой и стоит некоторое время неподвижно, руки в боки. Нет признаков, что она слушает жалобную песню. Вокруг нее запах парного молока мешается с запахами прогретой земли, навоза и дынь.
— Завтра, — говорит она, ни к кому не обращаясь, — придется начать горох собирать.
Позади своей лачуги Морисота и ее дочь, лежа на скате, медлят возвратиться в залу, где хрипит чахоточный.
Морисота думает о «бельгийцах». Только бы девчонка не устроила скандала и не испортила бы всего!
— Если ты и впрямь беременна, — говорит мать, — одно остается: напустить на тебя обоих Мерлавиней. А после, как сделаем это, я с ними счеты сведу. За остальное уж я отвечаю… Только смотри, никому не рассказывай, что здесь было, даже когда он помрет, а не то законопачу тебя до двадцати лет в исправительное.
Цыганочка слушает, растянувшись на спине, закинув руки за голову. С отвращением думает она о бородатых булочниках. Вспоминает еще мосье Жуаньо, почтальона…
Она погружает в прохладную траву босые ноги и пристально смотрит на первую звезду в умирающем небе.
Лежа на своей койке, посасывая погасшую трубку и ни о чем не думая, глядит на ту же звезду старик Пакё в пробитое между стропилами оконце. Что мигает — звезда или воспаленные его веки? Вонь от параши примешивается к запаху супа, остатки которого киснут в миске. Там, снаружи, сова стонет расслабленно и улетает охотиться вокруг амбара.
Слышит старик, как за стеной его сын и дочь, которых он еще пуще ненавидит, чем боится, возятся, пыхтят и не могут уснуть на большой кровати в зале, на кровати, где он, пока был хозяином, проспал сорок лет со своей старухой; на кровати, где она умерла от тоски, когда война убила у нее двоих сыновей.
На дворе псы, спущенные с цепи, фыркают и рычат, откликаясь на все вечерние отзвуки. И подобно им, трое Пакё в недрах своей фермы, полные клокочущих в крови обид, грезят о мщениях и прислушиваются ко всем шорохам.
В «библиотеке» сумерки наступают рано. Это час, когда мебель уж не отличить от стен, когда одно только зеркало хранит еще четырехугольник света, час — мосье де Навьером нелюбимый.
Приближение ночи пробуждает в старике боязливые ожидания и ощущение пустоты, похожее на головокружение от голода; он задается вопросом, не забыл ли выпить молока. В его мозгу, в неподвижных его членах появляются слабые потуги что-то предпринять, будто хочется ему увидеть что-нибудь новое, уйти к незнакомым, лучшим людям, которые, может быть, где-нибудь и существуют. Но в то же время — без сожалений и даже с некоторым облегчением — сознает он свою неспособность произвести усилие. Слишком поздно. Все слишком поздно. И пожалуй, лучше, что это так.