Из бережливости он медлит зажигать маленькую свою керосиновую коптилку. Часто бывает, что так в потемках и уляжется спать. А иной раз даже и лечь позабудет, и рассвет застает его в старом глубоком кресле беседующим с самим собой — руки на коленях и кошка у ног. Часами способен он без устали ворочать языком в слюнявом рту и размышлять. Ибо размышлять он любит. Сам это признает и гордится этим. Только так уж он устроен, что размышлять может теперь только вслух:
— Деньги… Деньги… Самое худое из всего — это деньги. Вещь, которая не должна бы существовать, нет. Все их хотят: и булочник, и сборщик налогов, и почтальон со своими марками… Все деньги да деньги. И ни у кого их нет, вот что хуже всего… Прежде было еще сносно. А теперь весь мир, политика, — все стало плохо, все стало совсем плохо… А ежели так? Отчего же тогда не внести изменений? Отчего не внести изменений в то, что есть, раз нехорошо?
Он думает о молоке, которое государство носило бы ему даром. О челюсти, которую государство починило бы ему, не подавая счета. Снова мог бы он жевать, покусывать хрустящую корочку. Он смеется. Помечтать об этом — и то сладко. Он глотает слюну с тем звуком, с каким карп сосет размоченный хлеб. Потом все путается. Пепел ниспадает на деревню, на дом, ему на мозги. Он дремлет несколько минут и снова пробуждается. Он у себя, во всем привычном. Кошка тут. Ему хорошо. Опять принимается он размышлять:
— Деньги, друг мой, деньги… Он счастлив.
XXVI. Думы священника
Сумрак захватывает мало-помалу двор священника. За настаиванием ромашки и под эгидой святого Антония мадемуазель Верн, при содействии мадемуазель Массо и мадам Сикань, только что помирила Селестину с мадам Кероль.
Наверху у себя в комнате священник ходит, жестикулируя, взад и вперед, от кровати к камину и от стола к молитвенному креслу. Его нервный недуг не позволяет ему молиться на коленях.
В полуоткрытое окно доносится до него резкий голос мадам Кероль:
— Если бы вы только знали, что он рассказывает им на уроках под видом преподавания ботаники!
— Школа без Бога! — вздыхает мадемуазель Верн.
Селестина повторяет за нею в ужасе:
— Школа без Бога!
Потупив глаза, припав подбородком к груди и скрестив руки, священник пытается сосредоточиться:
— Боже мой, прости мне мое малодушие. Я задыхаюсь в этой пустыне… Я знаю, что делателям, призванным в Господень виноградник, задача назначена не всем одна и та же; что многие из них не изведают радостей сбора плодов; и тем больше будет награда их, что дожидались они ее с верой и без ропота… Но я стражду… Я плохо покоряюсь жребию, который ты избрал мне. Мне подобало бы любить ближнего моего, а я нахожу в себе менее добра, нежели горечи… Помоги мне возлюбить род сей безбожный, род сей неблагодарный, изгнавший Тебя из домов своих, не оставивший Тебе места ни в жизни своей, ни в сердце своем. Безумцы! Они живут так, славно суждена им вечность, не предвидя ни бездны, ожидающей их в конце пути, ни того, сколь этот путь к бездне будет краток!.. Мне подобало бы жалеть их. А я только и могу, что осуждать их — и ненавидеть!.. Боже мой, прости меня… По какому праву я строже Тебя, сказавшего: «Жаль мне народа»? И сказавшего также: «Прости им, ибо не ведают, что творят…»
Внизу продолжается тайный собор благочестивых жен:
— Я заходила к ней купить щавелю, — рассказывает мадемуазель Массо. — В двенадцать часов постели были еще не прибраны!
Мадам Сикань наддает:
— Мне видно их из моего окошка: вообразите себе, она до того ленива, что по утрам мужу приходится первому вставать, чтобы кофе варить.
— Она кокетка, расточительница, — заявляет мадам Кероль, — все, что муж зарабатывает, все на спину себе напяливает!
— Да, это не то, что ее сквалыга-сестрица, — вставляет мадам Сикань. — Та всегда одета точно нищенка!
— Зато уж, — заключает мадемуазель Верн, — обе одинаковые гадюки злоязычные! Про всякого-то сумеют плохое сказать.
— Да, обе — гадюки злоязычные! — повторяет Селестина.
Священник ходит по комнате и вдруг преклоняет колени перед распятием:
— Боже мой, какой дам ответ, когда Ты потребуешь от меня отчета о моем служении? Как простишь мне мою безуспешную проповедь? Чья вина, что ничто не всходит на этой неплодной земле? Без сомнения, иной пресвитер, более достойный, сумел бы возрастить доброе семя!.. Если бы ревность моя была более велика, более достойна Твоего доверия, Твоей любви, она сдвинула бы, без сомнения, эти горы нечестия, она сумела бы разжечь в этих угасших душах ту искру, которую Ты заложил в сердце тварей Твоих… Ибо во всякой твари Твоей, Боже мой, есть же отсвет божества Твоего…
Со двора доносится свистящий голос мадемуазель Верн:
— У пророков предсказано: когда повозки поедут сами собой, и люди залетают по воздуху, и женщины захотят жить по-мужски, тогда мир будет предан осуждению. И конец его будет близок!
Священник поднимается с колен и тихонько затворяет окно в этот мир, преданный осуждению.
XXVII. Мосье Энбер и его сестра
Давно уже пришлось мосье Энберу забросить личные свои занятия и чтение. Его тесть, вильграндский аптекарь, приискал ему серьезную работу, за которую платят. Всякий вечер вплоть до полуночи можно наблюдать, как учитель сидит, согнувшись под лампой, — единственным огнем во всей уснувшей деревне: он редактирует рекламные брошюры о лекарствах и удобрениях, выпускаемых в продажу местными лабораториями.
Но в летнее время, перед тем как приняться за работу, он непременно посидит некоторое время на пороге класса, рядом с сестрой.
Перед ними, на затоптанной посеревшей траве уже неразличима тень от каштанов. Время от времени скороспелый плод падает и выскакивает из шелухи с тусклым звуком разрыва.
— Опять разбили мне стекло своими каштанами, — говорит вполголоса мосье Энбер.
(Малейший ремонт требует сметы и бесчисленных формальностей; за стекло он заплатит из собственного кармана, еще до зимы.)
— И все не видать инспектора, — продолжает он помолчав.
Учебный год кончается, как и предыдущие, в обстановке всеобщего равнодушия; никто так и не приехал посмотреть, как они работают, поощрить их труд.
На втором этаже, под низким потолком, в комнатке, слишком тесной для большой кровати и люльки, хныкают раздраженные жарой дети. Мадам Энбер подвела старшую дочь к окну и безжалостно пробирает ей гребнем спутанные волосы. Девочка ревет и нетерпеливо топочет ногами. Мать в ночной кофте с лоснящимся от пота лицом кричит, грозится и — через правильные промежутки времени — облегчает себе душу оплеухой. В темноте мальчик под шумок полощется обеими руками в ведре, где мокнут грязные пеленки. А на дне люльки малыш, чтобы привлечь к себе внимание, предается гневу, потрясая в воздухе маленькими кулачками.
Мадемуазель Энбер еще молчаливее, чем обыкновенно.
— Ну, так как же, сестреночка? — говорит мосье Энбер.
Учительница устало машет рукой.
— Заходила ко мне мадам Кероль, — объясняет она. — Ну и женщина! Она мне сказала: «Девочка нахваталась знаний больше, чем надо. Большой ей от этого прок! Мы не желаем, чтобы она шла служить на почту. А еще того меньше, чтобы делалась учительницей!»
Мосье Энбер исторгает носовой смешок.
Где-то в стенах одного из дворов поднимается и затихает перебранка. Потом слышатся шаги по дороге; за решеткой возникает высокий силуэт полевого сторожа, который возвращается с обхода, — кепи набекрень, палка под мышкой.
— А я предлагала работать с ней даром, — прибавляет девушка.
Она не говорит, до какой степени она привязалась к этому ребенку. В первый раз за семь лет попалась ей среди учениц натура, способная на некоторое великодушие, стремящаяся получить образование, воспитаться. Мадемуазель Энбер лелеяла мечту оберечь ее от принижающих влияний, сформировать, обогатить путем соприкосновения с собой. Это была бы награда за семь лет почти бесплодного труда… Слезы подступают у нее к глазам. Ей все думается нынче вечером, не впустую ли отдала она на заклание свою молодость, женское сердце, материнские склонности, свое счастье.
Скрипит тачка; катит ее мальчик, которого мосье Энбер узнает: это маленький Фежю, сын дорожного рабочего. Учитель смотрит, не улыбнется ли, не взглянет ли на него ученик. Но ребенок проходит мимо насвистывая, даже не обернувшись на школу.
Точно размышляя с братом заодно, мадемуазель Энбер вздыхает:
— Как ты думаешь, неужели повсюду во Франции, во всех общинах это так?
Вместо ответа мосье Энбер щелкает несколько раз языком об зубы; так поступает он в классе, когда нужно водворить тишину. Есть мысли, от которых надо систематически уклоняться, чтобы сохранить в неприкосновенности свое мужество.
Еще несколько минут брат и сестра продолжают сидеть рядом, окутанные мраком. По временам быстрое мерцание пробегает по горизонту.