— Так не годится. Азан должен воспарять к небу, а ты нагрузил его мирской заботой сверх должного и принятого. Азан должен быть подобен увитой плющом стреле, а не птице с подрезанными маховыми перьями.
— Я сказал бы иначе, — ответил ему юноша. — Азан — чаша, которая наполнена человеческими печалями и радостями, дерзновениями и свершениями, которые мы подносим к небу как нашу жертву.
— Разве мы можем дать Аллаху что-то, чего у него до того не было? — скривил старик уста в усмешке, не злой, но и не доброй. — Разве Он не богат воистину — зачем ты делаешь из Него нищего? Любой другой азан из тех, что звучали тут наравне с твоими, чище, изысканнее и не отдает богохульством.
Все удивились таким обвинениям: ибо и некоторая отягощенность бытом была здесь приемлема, почти узаконена, и удивительно было слышать от человека столь мудрого, как этот старец, — подобные рассуждения о дозволенном и запретном. Ибо успевает за долгую свою жизнь человек уяснить себе, что у каждого своя вера и множественны пути к ней, един лишь Бог, и Он же стоит в конце всех путей.
— Возможно, другие азаны изысканнее и уместней моих, — возразил юноша, — но они пусты и не законченны.
— Пустота жаждет наполненности, точно кашкуль дервиша, и ладонь нищего открыта небу. И вот — чаша и ладонь всегда наполняются. Разве следует делать последний стежок на шелковом ковре-сюзане, проводить последний штрих в подписи? Нет: ведь только Аллаху завершение, и поистине Он завершает, — сказал черный старик.
— Просить милостыню стыдно, учитель, — ответил ему юноша. — Недаром наше обычное пожелание — «Да не будет твоя ладонь повернута кверху».
— Видно, твоей гордости такое не по нраву, — вмешались в спор уже многие из тех, кто не судил и не оценивал, а лишь присутствовал, и заговорили они на разные голоса. — Да, верно, мы молимся о том, чтобы не обнищать, потому что нам нужны земные блага для тех, о ком наша забота: для стариков, детей и женщин. Но разве не нищие по сути мы все — перед лицом Богатого, разве не ждет Изобильный Благом хотя бы малого нашего указания на то, какое из Его благ нам даровать? А то, что мыслишь ты, — и верно, богохульство, да к тому же и святотатство!
И разъярились они, как часто разъяряется людское множество от слова, брошенного в его тесноту, — множество, подобное плотному деревянному строению рядом с огнем спички. Но тут уже вмешался старик азанчи, со слова которого все и началось, и чтобы в сердце своем они не перешли границы, потому что люди в толпе куда менее рассудительны и справедливы, чем взятые поодиночке, сказал им:
— Не за святотатство должно нам порицать его. То — между ним и Аллахом. Все, чего хотим мы, — не позволить ему стать мастером и учить других раньше, чем сам он окончит учение. Не видел он ничего, кроме впадины, окруженной горами; ему неведомо, как в пустыне люди простирают руки к небу и подставляют рты, чтобы уловить мельчайшую каплю дождя, который идет раз в три года; как, устав от изобилия растений, что переплелись между собою подобно борцам, от тысячеклювого щебета птиц, поднимает человек леса слух свой и очи к небесной пустоте и наполняет их синевой и молчанием. Так пошлите его в паломничество!
Он один — и, может быть, кое-кто его сотоварищей — понимал глубинную суть дела. Не во внешних словах и страстях была она. Азанчи должен уметь сплести канву, на которую может лечь любой узор; юноша же сам его создал — и настолько совершенным и законченным был этот орнамент, что восхищение помешало бы другим осмелиться на сотворчество. А ведь канва не должна быть красивее тканого узора, и даже узор мастера из мастеров должен быть достаточно пуст, чтобы побуждать иных к большему совершенству, но не преграждать их тягу к нему как бы плотиной. И еще видел искушенный мастер: все прочие были цветной галькой, что выявляет свою красу от простого касания морской воды, талант же юного азанчи был подобен камню смарагду, огранка которого — дело трудное и жестокое. Но только огранка, снимая поверхностный, как бы стеклянный внешний блеск, открывает миру глубину истинного сверкания.
— Как это вышло, Энох, что ты сам рассказал мне притчу вместо того, чтобы получить ее от меня? — спросила Ибиза. — Не для того ли, чтобы показать мне мое сходство с твоим героем: ведь моя свирель, играя, тоже достигает отдаленной цели и также несет в себе слово Аллаха, только вот исполняет ее и Его волю один лишь Азраил. Или, может быть, это твоя собственная история от начала веков?
— Неужели похоже? — ответил Энох вопросом на вопрос.
— Не понимаю я, что похоже здесь на правду, а что нет. Да, кстати, что же, в конце концов, случилось с твоим живым изумрудом?
— Ты просишь о конце истории, как все люди: изволь. Во влажных лесах, где за деревьями не видно неба, истосковался он по просторам степей, в пустыне — по влаге, которой бывает насыщен сам воздух. Протянул он ладонь и увидел в ней каплю дождя, — ответил он с юмором, неизвестно к чему отнесенным. — А в капле той оказался меч Пророка по имени Зульфикар, «молниеносный».
— Знак войны, — покачала головой Ибиза. — Такой и я получила.
— Знак можно прочесть на любой манер, согласуясь с одной лишь твоей внутренней жаждой и алчбой. Какая же нищета погнала тебя, женщина, стоять за чужую землю против людей своей крови и своей веры?
— Уж не кошельковая, — усмехнулась она, — хотя слышала я такое про себя. А одно простенькое обстоятельство: наше государственно-патриотическое усердие сделалось в последнее время таким сильным и выразительным, что легко превозмогло не только рассудок, но и простую справедливость. На безусловную справедливость моих ответных мер я, кстати, не претендую: просто официозу необходим противовес.
— А что сказал на это твой мужчина?
— Его место у огня всегда было пусто. Во мне, как видишь, нет ничего, что бы в глазах мужчины оправдывало мое присутствие рядом. Дубовата, грубовата и мужеподобна: чаю заварить — и то не умею.
— А кто, спрашивается, умеет? — неожиданно спросил дервиш по имени Лев или, попросту, Леонард (чье присутствие в предыдущей беседе было сведено к минимуму). — Никто не умеет. Если верить основательно затертому анекдоту, вся соль в том, что мы скупимся на заварку, греем свою холодную воду до теплого, а не до горячего градуса, да и завариваем явно не то, что требуется: скажем так, чайный ларчик или чайную бумагу вместо чайного листа.
— Твои слова, уважаемый Лев, напомнили мне одну сказочку о чае, которую я услышала в краю моего детства, — с некоторым лукавством начала Ибиза.
— Слушай, друг Энох, у нее, оказывается, было детство! — сказал дервиш музыканту.
— Ну да: прошло оно в Городе Прекрасных Яблок, который был стерт с лица земли великим ее трясением, — пояснила Ибиза.
— Вот так всегда: начнут за здравие, а кончат за упокой, — недовольно сказал дервиш. — И где твое так называемое детство и юность продолжились? Если не в Алма-Ате, то в Ташкенте, небось? Эх, брат мой, придется ее для сердечного веселия особым нашим напитком подпоить — тоже чаем, но с малиной, редкой в этих местах, где лишь колючая куманика ползет по земле, как партизан. Эта наговорная малинка — что ни ягодка, то рубин или рдеющий уголь, и что ни лист, то зеленый шелк, — исправно бодрит мозги, язык развязывает и кстати помогает от всех болестей на земле:
От простуды и унынья,От злокозненной печали —Лишь от смерти и от тленьяЧай поможет вам едва ли.
Так говорил дервиш Леонард. И, отхлебнув из пиалы редкостного чайку, начала Ибиза свое повествование, которое уместно было бы назвать Историей Рефлектирующей Туристки, но мы дадим ему имя -
ИСТОРИЯ ЗАВАРЩИЦЫ ЧАЯ
За каменными оградами, сложенными всухую, на деревенский манер, хотя вокруг уже давно простерся разросшийся город, идет своя интимная, потаенная, скрытая от чужаков жизнь. Когда галопом пробегаешь по местам, сакральным для туриста, вряд ли уловишь это внутреннее биение; самое большее, чего ты удостаиваешься от местного жителя, — это налитой с краями пиалы супа, неправдоподобно вкусного, золотой, круглой и обширной, как солнце на небе, лепешки поверх этой пиалы и рассказа о том, как однажды, лет пятьдесят тому назад, потревожили прах и сдвинули с места череп величайшего из земных завоевателей, перенеся его в столицу заглавного государства, самого равного между равных государств, отца между девочками-сестрами. Как один главный из главных патологоанатом, по имени Герасимов, которому захотелось через пять сотен лет посмотреть в лицо завоевателю, нарастил вокруг костей царственного черепа мясо и кожу, в тщеславии своем уподобив себя Аллаху, Кто Один может делать такое без опасений. И как сделал за то Железный Хромец авейшу (это слово знал Майринк) всем народам мира, захватив своей душой их души; отчего и началась самая страшная изо всех земных войн.