Выйдя на воздух, мы нарвались на чин местной комендатуры.
– Стоять! – рявкнул подполковник, вылупясь на наши петлички. – Ага, железнодорожники! Как фамилии?
– Рядовой Иванов! – сплоховал потомок Тамерлана, позабывший о своей предательской внешности.
– Рядовой Куравлев! – вспомнил я почему-то комического киноактера.
– Вот ты соврал, – разоблачил моего спутника тонкий психолог, – а он правду сказал!
И приказал:
– Ну-ка, щас же мне военные билеты!
Мы оба сунули руку за пазуху, переглянулись – и давай наутек. Выручило такси, выруливавшее со двора. Патрульный «газик» за нами не угнался.
В одном из букинистических магазинов Чернигова мне попалась куртуазная «Фламенка», некогда обожаемая самим Блоком. Энц Арчимбаут, эн Арчимбаут, наконец – с апострофом – н’Арчимбаут: на все лады поддразнивал безымянный автор осатанелого ревнивца-мужа. Наряду с томиком Мандельштама, книжка эта укомплектовала мою походную библиотечку. Пряча провансальскую поэму под наволочкой, я не подозревал, что с ее переводчиком Анатолием Найманом пересекусь дважды – в Иерусалиме, на постсоветском слете славистов, а затем, спустя два месяца, – в Москве: по чистейшему совпадению поравнявшись с ним на мостике в подземке…
Секретарь Ахматовой и приятель нобелевского лауреата спросит меня напрямик в редакции «Октября»:
– Вы что же, хотели бы вновь здесь поселиться?
– Ни за что! – вздрогну я, пять лет к тому времени прозябавший на Ближнем Востоке.
На вопрос, поставленный подобным гипнотическим образом, зачастую отвечаешь автоматически. Браваду апатрида он примет за чистую монету: не догадываясь, что мне попросту негде приткнуться в первопрестольной…
Да, меня не судили за тунеядство совдеповские маразматики, не ссылали к черту на кулички, обязавши исполнять принудительные работы. Со мной было иначе: все шито-крыто, без своевременной шумихи на Западе. Никакой тебе добровольной стенографистки, никакого столпотворения журналистов и поклонников. Но и никакого двухнедельного отпуска, никаких публикаций за кордоном. Одни лишь побои, оскорбления, ненависть: и все это втихаря, без публичных заявлений о правах человека.
В сумме отрицательных ощущений мне выпало не меньше, чем Андре Шенье, гильотинированному по головотяпству, вместо родного брата. И то ведь – одноразовость якобинской расправы едва ли не предпочтительней эскалатора беспрестанных пыток – стирающего в прах все твои встречные шаги…
Как стихотворцу, нюхнувшему нашатыря солдатчины, мне, безусловно, ближе Аполлинер и Полежаев. Хотя, нет, скорее Баратынский: ведь и он, и я законченные клептоманы…
Стигматы свои выставляю напоказ: нате, любуйтесь, слетайтесь на поклев! Ежели сегодня путь признания поэта пролегает через анатомический театр – знайте, что к лаврам я близок как никогда!..
Бубенцовое «энц Арчимбаут» бряцало в ушах задорней хрестоматийного «ламцадрицаца». Интонацию трувера – виртуозно ерническую – подмывало сымитировать. Я ведь всегда был подвластен фонеме – этому аристократическому аспекту речи. А также тяготел к эпической размашистости – что вызывало скепсис маньериста Степанцова: «Старик, пойми: роман в стихах себя изжил!» Примерно в июле он заезжал ко мне в часть, амикошонски поил из горла «Пшеничной». Сохранился слайд: мы в обнимку в подворотне…
Конечно, апломб его смешон, а вывод скоропалителен, но тогда – в середине восьмидесятых – опровержение еще не вызрело.
Взамен разухабистого полотна, я набросал пяток несохранившихся эскизов – традиционно озаглавив их «Еврейские мелодии». Повлияли одесские куплеты Розенбаума, напетые одним на редкость задушевным казахом. Целиноградский менестрель был расположен ко мне настолько, что – когда я схлопотал от начальника сборов пять суток ареста за неуемные вылазки – он принялся обивать пороги, упрашивая отослать меня в управление бригадой.
– На губе в Гончаровске – сплошной десант! – округлял он сайгачьи глаза. – Хуже тюрьмы-колымы!
Ходатайство клубного корифея возымело действие.
– Скажите, откуда у вас такой негативизм к вышестоящей инстанции? – отвел меня в сторонку гарнизонный майор, велевший как-то при подъеме «поставить в строй эту проститутку» (но я пригрозил пропесочить его в «Красной Звезде» – и он угомонился).
Я молчал насупившись (не подводить же Пеккера, который, когда ему устроили из-за меня разнос, стал улещивать подчиненного: спи себе хоть весь день – только за забор не шастай!..)
– Что ж, – грустно предрек служака, – вы еще не раз напоретесь на собственные иглы!
Несколькими часами позже я озирал фасад черниговского вокзала, изображавший – в назиданье строившим его немцам-военнопленным – кольчугу и шлем святорусского былинного богатыря.
Ефименко, уже оповещенный, колобродил от нетерпения. Временная отлучка Сервачинского играла на руку сатрапу, знавшему о моей эпиграмме, радостно подхваченной всем штабом. Там поминалась его «Волга», по ошибке выкрашенная в цвет хаки: созвучие, напрашивавшееся само собой, отсылало к отправлениям прямой кишки.
Я ведь упражнялся во всевозможных жанрах. Так, например, солдаты заказали мне эпитафию в память о бедном таджичонке, бетонной плитой расплющенном на стройплощадке. Кооператив для начальства возводил специально прикомандированный гомельский взвод. Старлей, отвечавший за технику безопасности, сдувал пену у пивного ларька – а трос возьми да и лопни… Зайдя по поручению к расквартированному в нашей части офицерью, я застал убийцу в роли тамады: за свой «недосмотр» он поплатился всего лишь парой звездочек и теперь с аппетитом хлестал водяру за помин души…
Итак, начальник штаба припер меня к стене. Хоть лично на мне никакой мокрухи не было – я ощутил себя пойманным с поличным серийным маньяком. Хряк из Пятихаток удвоил мне срок, подкинув еще пять суток за опоздание: с поезда я на часок заскочил домой.
Он не оставит меня заботой и после, в батальонном скиту. Накануне учений мне предстоит трое суток, по просьбе капитана Казакова, вычерчивать план местности. Утром, весь серый, я встану в строй – и прибывшего на смотр Ефименко затрясет: «Уберите вон отсюда это чадо!» – Осчастливленный нежданным сюрпризом, я без задних ног бухнусь в постель. Он – уже за глаза – разовьет дефиницию: «Это сволочь!» – «Так точно!» – присядет в книксене капитан, воздавая мне за мое усердие…
Впрочем, отринем всякую логику! Разве не писал опальный имяславец Алексей Лосев своему собрату по Беломорканалу, эллинисту А. А. Мейеру: «Имеет или нет человек философскую школу ума, это узнается сразу, с первых же фраз, со взгляда на его лицо, как с первых же слов различается украинская речь от великорусской или кухарка от барыни»!..
На минской гауптвахте я пребывал равным среди равных. Одновременно со мной за решетку угодил Хила – вороной омич, в роте почем зря на меня кидавшийся, а тут вдруг, паче чаяния, покровительственно заухмылявшийся.
Человек пятнадцать моих сокамерников сбрасывали на скамью контрабандный прикуп, обменивались шевронами и побывальщинами, в потолочном плафоне заначивали от шмона чинарик. Глубокой ночью могло жахнуть построение: жесткие складные топчаны – по команде вспархивавшие вместе с нами – неслучайно звались вертолетами. Туалет был в конце коридора. Наставляя дуло «калашникова», вертухай-держиморда засекал минуту: не поспел – оправляйся на бегу!
Но и здесь я не отпал от сочинительства: скребя гнилые картофелины, соорудил в уме пять жалостных катренов об арестанте, приголубленном дочерью армейского тюремщика. «Приглашение на казнь» еще не было читано: встрепенулась, как видно, реминисценция из «Кавказского пленника». По сей причине, наверно, опус мой и растрогал прапорщика-ингуша, уныло тянувшего лямку в одиночке.
Мотивчик я, помнится, приторочил бесхитростный – чего еще ждать от самоучки? Пылившееся в клубе фортепиано с марта бередило душу: в хлебниковском причете про «стаю легких времирей» вдруг почудилась страничка партитуры… Дальше исходного «ре-ми-ре» дешифровка не продвинулась. Зато я подобрал душещипательную «Girl» патлатой четверки из Ливерпуля: всхлипывая под наигрыш, рефреном тянул имя «Маша».
Вскоре я рассып?л по клавишам романс собственного изготовления: «В Ленинграде Московский вокзал, / А в Москве – Ленинградский. / Я сестрою тебя называл, / Так простимся по-братски…» – Вот уж где бесстыдная брехня: какое там братство, когда огнь вожделения изнурял естество! Перегоняемый на практику, я неутоляемо впивался в ее обкусанные губы: там – у запасных путей, под катавасию двух сотен новобранцев. Среди локонов медного окраса я выцеловывал хлопчатую прядку – символ нашей инакости, неслиянности с окружающим скотством. Алые джинсики, утончавшие ланью эластичность, словно преднамеренно ярили подъяремное стадо.
«Марго-о-овский!» – в унисон загундосят узкопленочные кашевары, бурым песком начищающие походные чаны. «Марго-о-овский!» – подхватят мутноглазые горские костоломы, в шеренгах мутузя приглянувшуюся им жертву. «Марго-о-овский!» – на полдюжины лет отравит мои сновидения вестовой: месячишко еще дослужим? – пакуй, рюкзачок, касатик!..