Андрей еще за партой страдал от своей каверзной фамилии: вечно не за того принимали. Как и следовало ожидать, гонения на немцев в Совке оказались недолговечней укорененной в народе юдофобии. По мере вымирания фронтового поколения, связи славян с германцами восстанавливались – объединяя их в брезгливом отмежевании от «неарийцев». Падение коммунизма реанимировало войну рас и цивилизаций: иссякала перебранка из-за цвета знамен, акцент был вновь перенесен на оттенок кожи. В этом смысле символична и антиномия двух стен: берлинскую разнесли в пух и прах – тогда как к иерусалимской прихлынули новые волны влюбленности…
Мильчману со мной было весело, совместное фиглярство скрашивало тягомотину ходульных лженаук. Но, обонянием уловив чуждое поветрие, сокурсник поднапряг и прочие органы чувств.
– Гриша, кто по национальности та девушка? – спросил он, видевший меня с Аней.
– Иди знай! – напустил я бесстрастный вид. – Эльбо: звучит как будто по-французски…
Бесшабашно погрузясь в агитбригадное разгильдяйство, я уже теменем осязал зависший надо мной дамоклов сталактит. Андрей прилежно вел конспекты, сдавал зачеты в срок, закладывал за воротник с деревенщинами-однокурсниками, которых, впрочем, за глаза презирал.
Остолопы из Вязанки да Ошмян поддевали меня, стравливая с ливанцем Хасаном (в чертежном классе мы с ним поцапались из-за открытой фрамуги: его, теплолюбивого, видите ли, могло продуть, – но через пару дней он вдруг преданно проблеял: «Один только Хасанчик тебя понимает!..»)
Израиль, воображением рисуемый весьма расплывчато, в тот год отчаянно сражался за свое выживание. Я тоже выкарабкивался из задолженностей, не спеша сжигать хрупкий мосток: без посторонней помощи курсового мне было не осилить!.. Интуиция нашептывала: мой соглядатай пытается подловить меня на тяге к соплеменницам. Послушный законам биологии, Мильчман подталкивал зачумленные гены к растворению – противясь сохранению их интеллектуальной силы в чистоте вида.
– Видишь? – кивал он на вывеску обувного магазина. – “Чэрэвiчкi”! Разве ты способен оценить!
При этом, повторяю, местную аляповатую орфоэпию – с ее придыхательным «г» и невыносимым огрублением шипящих – тевтон наполовину, полдетства проведший в Тюмени, ежели и воспроизводил, то лишь хохмы ради.
Примитивизм «бульбашей» его отталкивал, собственные же истоки казались недоступными. После школы он поступил в физтех им. Баумана, но – покоробленный задрипанностью общежития – легкомысленно перевелся в нашу шарашку: только бы жировать в родительском кооперативе.
Было что-то от альбиноса в этом тайном эстете. В речах своих он вторил Морскому Волку: прозревая смысл бытия в поддержании функций организма…
Однажды в бассейне он вздумал меня топить: сперва шутя, затем – вдохновленный моими конвульсиями – все разъяренней. Не вмешайся Андик – чернявый хохотун из Новогрудка, с явной примесью южнославянской крови, – неизвестно, чем бы все закончилось…
Пятый семестр – моя лебединая песнь – по традиции стартовал с колхозной борозды («Как часто видят в поле тех, / Кто был зачислен в Политех!» – каламбурил я со сцены на пороге студенчества и следом разражался катреном, за который меня и вычеркнули из концертной программы: «Мы не чурались выкрутас, / На танцах выражая / Доисторический экстаз / По сбору урожая!»). Ко мне в силки угодила первокурсница – Элина Былина (по отцу – Кацнельсон). Ее клинило на мастурбации – в чем она без зазрения признавалась.
Блуждая по бурелому, я как-то вывел цесарку к полю, посреди которого шахматными пешками торчали льняные снопы. У обочины на двоих осушили бутыль плодово-ягодного.
– Давай поразвратничаем! – лихо мяукнула она.
Я расчехлил спутницу – но та вдруг забилась на стерне автогеном. Пена вокруг рта подтвердила догадку. Прежде я не сталкивался с эпилепсией (не считая семейного предания о несчастной Лиде, приемной дочери тети Тамары). Проезжавший мимо тракторист посоветовал отхлестать припадочную по щекам…
Той осенью мы вновь ютились по-мушкетерски: я и трое соименников. В одно из утр я притворно раскашлялся. Она явилась, как было условлено. Терпкий дух слежавшейся перины щекотал ноздри. Иконка под притолокой укоризненно меняла ракурсы. В замочную скважину пялилась баба-яга – согбенная то ли от старости, то ли из праздного любопытства…
Работягам, за день нахромавшимся по рассыпчатым буртам, хозяйка доложила с порога.
– Ишь, коклюшный! – съязвил Мильчман.
– Живу как хочу! – огрызнулся я, цедя Элине заварку через ситечко.
Андик и Виц угрюмо жевали.
– Распатронил шлюшку – угости Андрюшку! – совсем в духе Бруцкого причмокнул сургучными губами вожак.
Идея выкидного лезвия впервые могла явиться лишь крайне вспыльчивому человеку: это столь же несомненно, как то, что лодку изобрел человек, полными пригоршнями черпавший воду из ручья…
В ответ я щелкнул ножиком – тем самым, которым когда-то пропорол камеры парторгу. (Один из грехов, водящихся за мной: конечно же, это проще, чем грамотно заехать в торец).
– Спрячь перо – кому сказал!
– Заткнешься – тогда спрячу!
Товарищи встали между нами. Я отправился провожать напуганную гостью.
Убежден: собственными жизнями все люди участвуют в создании грандиозного эпоса. Но лепта каждого из нас подотчетна горней инстанции – даже когда мы пробуем демиургически оживлять своих персонажей. Фабуле свойственна повторяемость: этапы чувственного познания срастаются в аскетичное целое, как бронзовые пластины рыцарских доспехов. Недостроенность панцирного каркаса часто объясняется преждевременным истлением отдельных чешуек… Макросюжет очередной эпохи рано или поздно запечатлевают стелы развалин, инкунабулы хранилищ, кроны генеалогических древ…
Но обо всех равно печется Садовник Судеб – куда уж там Паркам с их кустарной пряжей! Садовник Судеб – глотаю аллитерацию: и вижу струящую спасение оросительную скудель над грядками Непала и Калифорнии, Исландии и Суматры…
В детском саду нас приобщали к огородничеству. Ежеутренне поливая фасоль и лук, мы дождались оробелых всходов – и с криками «ура» принялись подбрасывать в небо лейки. Одна угодила мне в лоб. Операционного стола не помню, но шрам прощупывается до сих пор.
Когда мы с моей второй женой Эстой сняли первый этаж домика, где я прожил без малого шесть лет, бурый песок двора, обнесенного колючей проволокой, вызвал у новоселов коллапс.
Но Михаэль, выходец из Анталии, по-соседски нарезал два десятка упругих побегов. С тех пор в моем окне благоухал цветник. Обиходя участок, я наблюдал, как несколько видов растений, дерущихся не на живот, а на смерть, оплетают ржавую ограду. Захватил пространство вьюнок с фиолетовыми колокольчиками: его лепестки и стебли оказались эфемерней и гибче. В один прекрасный день я присмотрелся вновь: угроза внешней экспансии миновала – и победоносные ветви, борясь за ультрафиолет, столь же непримиримо стали теснить друг дружку…
И вот я говорю: Ницше – порицая в «Веселой науке» сострадание, отвлекающее души философов от осиянного шествия в Валгаллу, – не осознавал над собою ножниц Садовника. Реформатора морали сразит безумие после сцены на площади Карло Альберто: где он, обнимая исхлестанную кучером лошадь, перегородит путь туринским экипажам…
И бельгийца Эмиля Верхарна, погибшего в 1916 году под колесами поезда в Руане, – разве не настигло таким образом одно из щупалец города-спрута, столь громогласно преданного поэтом анафеме?
И Стефану Цвейгу была явлена весть о том, что сочинения для сцены ему абсолютно противопоказаны. Всякий раз, как он завершал очередную пьесу, предназначавшуюся кому-либо из видных актеров или режиссеров – знаменитость покидала сцену либо и вовсе земные чертоги. Но писатель не задумался над сюжетом судьбы – и подался в либреттисты к Рихарду Штраусу. И имя еврея – еще в Зальцбурге жившего прямо напротив фюрера – жалким петитом тиснули на афишах оперы о тысячелетнем рейхе. Самоубийства он, подвергнутый бойкоту в эмиграции, кажется, мог бы вполне избежать…
А Пушкин – разве не предсказал он в «Пиковой даме» возраст своей гибели – 37 лет: «тройка, семерка, туз»? Разве этот «туз» не прозвучал так же метко, как выстрел мстящего за Бонапартово фиаско Дантеса!..[3]
Ах, полно: кто из нас простирал зоркость звездочета на угли, тлеющие в собственном сердце? Да и хватило ли безумных рукописей одного сбившегося с орбиты Велимира для обогрева сотен тысяч озябших малышек?..
Старина Алявдин – знай он загодя, что его козни приведут к воплощению моей мечты: что я увижу живых Тарковского и Самойлова, объеду за казенный счет всю Евразию, начну печататься в центральных журналах, а лекции мне будут читать слависты с мировым именем, – несомненно, допустил бы меня к экзамену и, впаяв чахоточный трояк, пожелал бы увесистого кирпича мне на голову. Но он для визионера был чересчур зашорен. И потому иезуитски меня истязал, выуживая из задания все новые серии ошибок, откровенно противоречившие предыдущим исправлениям…