Она смеется, показывая зубки, словно сердцевину красного плода.
— Этот епископ был прав.
— Охотно верю, что ты с ним согласна. Епископы всегда были в согласии с хорошенькими женщинами... Но теперь я устал... К тому же я дошел до Канта, величайшего из всех философов. Он примирил этот двухтысячелетний рационализм с научным эмпиризмом англичан — вернее, не примирил, а нашел настоящий путь. Он сказал: ни рассудок в одиночку, ни чувства в одиночку не могут дать достоверной истины. Рассудок в одиночку бродит вслепую, чувства в одиночку мертвы. Того истинного мира, который вызывает в нас впечатления, мы не знаем. Кант назвал этот мир «вещью в себе», ноуменом. Ноумен — эту сущность вещей — никто познать не может. Когда он желает дойти до нас, он принимает форму, продиктованную чувствами, и организуется так, как того требует наш рассудок. Когда этот ноумен хочет проникнуть в крепость нашего разума, он должен подчиниться необходимым формальностям, облачиться в определенные одежды, соблюдать обычаи и предписания. Рассудок не может познать ничего, находящегося вне стен крепости, но гарантирует порядок и устойчивость всего того, что находится внутри. Следовательно, согласно Канту, мир, который мы видим, есть сон каждого из нас, но такой сон, который складывается по определенным правилам, а не по воле случая, то есть в соответствии с ощущениями, суждениями и рассудком. «... Что вся планета наша — лишь греза вечной тьмы...»[15]
Вот, дорогая моя, я, как мог, растолковал тебе философию, чтобы это было понятно такой маленькой глупышке, как ты...
Она напряглась, как кошка, на белоснежных простынях постели.
— Ты опять за свое?
— Ну хорошо, извини, я поправлюсь: такая большая глупышка...
— Смотри не выводи меня из терпения... Скажи мне лучше вот что: если реальный мир — это сон любого человека согласно определенным правилам, как же получается, что все люди видят сны по одним и тем же правилам?
Я посмотрел на нее с невыразимым удивлением.
— Ей-богу, ты не такая уж глупышка.
Она рассердилась и пытается схватить меня за руку, чтобы укусить.
— Да я, право, не шучу... Этот же вопрос задавали себе и другие философы, читавшие Канта. Он говорил, что существует «сознание вообще». Но, видимо, такого объяснения мало... Ты-то им удовлетворишься, но для твоих собратьев-философов этого недостаточно...
Я не успел докончить фразы, как мне в голову полетели обе думки с кружевами.
— Дорогая, я прямо не знаю, как с тобой поладить...
— Я же тебе сказал...
Она перебила меня повелительным тоном:
— А теперь подвинься ближе и отвечай на мой вопрос.
Я строю лицемерно покорную мину и жду.
— Кто была та девушка, тощая блондинка?
— Какая?
— Такая противная... после доклада ты беседовал с профессором, а в это время несколько студентов и две девушки разговаривали о тебе. И эта хвалилась, что знакома с тобой... Один парень тоже сказал, что вы вместе учились в лицее.
— Какая же это девушка?
— Да откуда мне знать? Блондинка... противная... Она сидела на пятой скамейке с края.
Я не мог догадаться, но сказал наудачу:
— Ах эта, на пятой скамье с края?... Да... белокурая… с красивым ртом?...
Она сделала гримасу.
— Да, красивым, потому что он был накрашен, как у пугала.
Я понял, в чем дело, но продолжал игру и заявил уверенным тоном:
— Да, теперь знаю... Это моя бывшая любовница. Она глядит на меня, подняв брови от удивления.
— Ах ты, несчастный! и она набросилась на меня с кулаками...
— Ну да... красивая девушка... что за губки у нее... Она пыталась ногами столкнуть меня с постели, так что мне пришлось встать, чтобы не скатиться на пол.
— Дорогая, у нее были такие жаркие ненасытные губы...
Она в бешенстве кричит мне:
— Замолчи... слышишь... замолчи...
Стоя в глубине комнаты, я повторяю хвастливо:
— Ненасытные, дорогая... Целовать она умела — не то что ты.
Встав на колени посреди кровати, она швыряет в меня подушками и кричит:
— Это меня не интересует... Молчи... Слушать не желаю... Эта уродина...
— Когда эта девица обнимает, то руки ее — настоящий спасательный круг...
Она хватает со столика книгу, чтобы запустить в меня, но я прыгаю, хватаю ее в объятья и падаю вместе с ней на постель. Прижав ее плечи к белым простыням, я завладел обеими руками, и она, как ни бьется, не может высвободиться. Теперь она в моей власти; но я не целовал ее, а лишь прикасался губами к уголку рта и выжидал. Она вырывалась, пыталась оттолкнуть меня, но все напрасно.
— Ну, будешь теперь швырять людям книги в физиономию? — поддразниваю я.
Я уже чувствовал на своем лице горячее дыхание ее влажных полураскрытых губ, но отклонился и лишь легко коснулся ушка. Она продолжала метаться, выгибаясь всем телом, таким вожделенным в кристальном, откровенном свете лампы.
— Ты все еще бесишься?
Она зло молчала, всем своим видом говоря: дай только вырваться — и я тебе покажу!
На этом гибком сильном теле двадцатилетней женщины не выдавалось ни одной косточки, как это бывает у зверей кошачьей породы. Гладкая белая кожа отливала перламутром. Все линии струились округло, как у лебедя. Твердые маленькие груди грациозно удлинились, напоминая плоды. Крепкие стройные ноги изгибались изящной дугой от колена к бедру, подчеркивая женственность всей фигуры. Несмотря на яростное сопротивление, я завладел ее губами, но, едва ощутив их мягкую сладость, словно мякоть зрелого плода, снова отпрянул и прыгнул на середину комнаты.
Взбешенная, неистовая, она вскочила на колени и в тот же миг швырнула в меня книгой. Я едва успел увернуться, как вдогонку полетел флакон одеколона, который попал за моей спиной в вазу с цветами на этажерке — и все разлетелось вдребезги.
Не знаю, что случилось бы, попади в меня этот флакон. Возможно, он изуродовал или даже убил бы меня. Это, несомненно, был пароксизм бешенства, в котором было что-то безумное: ею овладела ярость дикого зверя. Но никогда еще я не любил ее так сильно, как в эту минуту, и не отказался бы от этого соблазна, даже если бы мне грозила смерть. Никогда я не испытывал с другой женщиной ничего похожего на игру с разъяренной пантерой. Я вновь обнял ее, и она, почувствовав, что на этот раз мои губы крепко прижались к ее губам, вся вытянулась, обмякла, обхватила меня рукой за шею и замерла в долгом поцелуе.
Разомкнув объятие, я стал целовать все нежные уголки ее тела, зарылся лицом в мягкий, бархатистый, словно лепестки чайной розы, живот, вслушиваясь в глубинную жизнь женского лона. Она томилась, обессиленная, бледная, и, закрыв глаза, сжав зубы, подставляла поцелуям алую гвоздику своих губ. Я смотрел на эти глаза, которые много ночей подряд не смыкались у постели занемогшей подруги, на эту руку, выносившую из комнаты больной таз с грязными бинтами, руку, переписывавшую десятки страниц для старой тетки. Я стал искать в этом теле страстной принцессы душу, цвет мысли и верности. В тишине в нас толчками нарастало желание. И она, внезапно воспламенившись и раскрасневшись, порывисто дыша, лепетала мне на ухо смятенно и невнятно: «Если нет... жизнь моя... если нет...»
Вплоть до последнего чуда, творимого объятием.
Прошло не так много времени после семинарского доклада. Как-то раз, гуляя по Шоссе, мы с женой встретили мою кузину Анишоару, вышедшую замуж за богатого помещика, владевшего имением под Чульницей. Стояло самое начало мая, из почек уже выбрызнули трубочки листьев, но ветви деревьев казались еще чернее. Весна выманивала людей на солнце, словно ящериц. В просохших аллеях там и сям ложились яркие солнечные блики. Анишоара отправила машину вперед и медленно шла по аллее нам навстречу, словно олицетворение юной чернокудрой красоты.
Когда мы были бедны, то почти не виделись с этой кузиной, весьма «светской» дамой, которая владела в Бухаресте большим особняком и жила на широкую ногу. Она была одной из тех элегантных женщин, о которых всегда все осведомляются, будь то на улице или в театре. У нее было прозрачное, как фарфоровое яичко, лицо, большие черные глаза классической миндалевидной формы, тоненькие, чуть приподнятые к вискам брови. Носик, от которого к верхней губке шла чуть заметная нежная ложбинка, имел тот же тонкий и четкий абрис, что и губы, придавая лицу выражение легкой надменности. Однако родинка на левой щеке, чуть повыше ярко-алого рта, располагала к некоторой фамильярности. Но подчеркнутая твердость очертаний лица соединялась с чрезмерной вялостью хрупкого тела, похожего на цветок, взращенный во тьме. Вероятно, причиной были бессонные ночи, или — кто знает? — болезнь.
Теперь она словно впервые открыла мою жену: «Боже, как она очаровательна ... Посмотри только, какая прелесть! Право же ...» Жена моя была счастлива и улыбалась, как школьница, польщенная тем, что понравилась столь утонченной даме. Женщины весьма чувствительны к подобным предпочтениям. Последовала цепочка взаимных приглашений, и в конце концов мы стали видеться почти каждый день, особенно после того, как в Бухарест, после окончания полевых работ в имении, вернулся муж Анишоары Иоргу. Перемена произошла с быстротой таяния снега на полях. Мы тоже превратились в светских людей. Семейные праздники у знакомых, приглашения к приятелям, вечерние рестораны, летние сады, танцы стали нашим постоянным времяпрепровождением. В мае на Шоссе близ ипподрома было устроено несколько грандиозных «битв цветов», в которых мы, разумеется, принимали участие, сидя в автомобиле Анишоары, заваленном сиренью, розами и гвоздиками. Я каждый раз страдал от этого, словно от мучительных медицинских процедур, но жена моя в этой обстановке роскоши открыла новые возможности, подобно человеку, обнаружившему в себе скрытый талант и каждый день находящему ему приятное и разнообразное применение; красивое платье, изящные туфли, шляпка, обед с нарядными гостями, которые другим казались одинаковыми или без особых примет, для моей жены отличались коренным образом друг от друга — словно на рекламе в аптечной витрине, где рядом с тонкой выхоленной рукой нарисована другая, загрубелая и прыщеватая: «До и после употребления крема Икс».