друга!
— Даже так?
Она кивнула.
— Даже так. — Взяла отца под руку. — Папочка, ты пока ни о чем не спрашивай, просто знай, что мне очень, ужасно, необыкновенно хорошо.
— Буду знать, — сказал Визарин.
Глянул в ее широко распахнутые глаза, походившие на его собственные.
— Я ничего другого не желаю, — сказал Визарин. — Только бы тебе было хорошо.
Инна крепче прижала к себе его руку.
Она удалась характером в него, была импульсивна, доверчива, во всех людях искала лишь хорошее.
В позапрошлом году привела домой юнца, белобрысого, угреватого, узкое, хмурое лицо его казалось раз и навсегда крепко обиженным на всех и на все, ликующе-радостно объявила:
— Папа, мама, знакомьтесь. Это мой муж Вадик.
Они вместе учились в институте, он окончил на год позднее, и даже преподавали в одной школе: Инна литературу и русский язык, Вадик историю.
Постепенно выяснились новые обстоятельства: мифическая подруга, у которой Инна дневала и ночевала, оказалась Вадиком, и Визарин дивился в душе, почему было не сказать всю правду, зачем было придумывать всяческого рода истории, одна другой чуднее: то подруга уехала и просила побыть с собакой, то она больна, некому за ней ухаживать, то она приезжает, надобно ее встретить, то уезжает, и некому, кроме Инны, проводить и собрать ее в дорогу, то еще что-то такое, из ряда вон выходящее.
Визарин, по правде говоря, иной раз подозревал, что дело тут не совсем чисто, но подозрения свои не высказывал, делал вид, что верит дочери, в конце концов, взрослый человек, сама знает, как поступить.
Так говорил его разум, а сердце не желало смириться, для сердца Инна навсегда осталась его маленькой девочкой с болячками на коленях, похожими на изюм, — кажется, в детстве она только и делала, что разбивала свои коленки в кровь, — любившей мороженое и тянучки, девочкой, которую он выхаживал от бесконечных ангин и простуд, и кого купал некогда в ванночке, — до сих пор помнится ему ее нежная, словно лепесток, кожа. Он растирал ее губкой, щедро намыливал, поливал сверху водой. Инна жмурила глаза, смеялась, детские неровные зубы, трогательно тоненькая шея под вымытыми, скрипящими в его руках волосами…
Он был для нее в одно и то же время и папа и мама. Его жена легко отстранилась от всех забот, она была красивая женщина, умела нравиться, любила хорошо одеваться.
О себе она говорила:
— Моя профессия — во всем и всегда быть красивой.
Старательно ухаживала за собой, почти благоговейно относясь к своему телу, к своей коже, долгие часы проводила у зеркала, изучая собственное лицо, каждую черту в отдельности.
— По-моему, твой лучший друг — зеркало, — иронизировал Визарин. — «Свет мой, зеркальце, скажи, да всю правду доложи» — не так ли?
Она не спорила с ним.
— Почему бы и нет? Во всяком случае, зеркало не соврет и не предаст.
Визарину казалось, что она неподдельно влюблена в себя, в свое лицо, в руки, в волосы. Когда-то эта исступленная искренняя любовь трогала его, но чем позднее, тем сильнее стала раздражать, и он с трудом сдерживал себя, когда видел жену в привычной позе перед зеркалом.
Уже после сорока, начав неминуемо стареть, она стала сущей мегерой: на всех и на все злилась, даже на родную дочь — за ее молодость и свежесть, никак не могла свыкнуться с мыслью, что столь любимое ею собственное тело расползется, станет уродливым, а прелестное лицо покроется морщинами, складками…
У Визарина с женой давно уже сложились трудные, непростые отношения.
Она была истерична, вспыльчива, обладала неровным характером, зачастую толкавшим ее на самые необдуманные поступки.
Когда-то, когда он познакомился с нею на катке в Центральном парке имени Горького, она была очаровательна — темноглазая, застенчивая, в белом свитере и белом вязаном берете на голове, похожая на снегурочку.
Он безумно влюбился в нее, считал ее чудом из чудес, что бы она ни сделала, что бы ни сказала, все казалось ему необыкновенным, изумительным.
Однажды летом он привел ее домой, в Серебряный бор, где жил вместе с матерью и с сестрой на маленькой даче, построенной еще покойным отцом, инженером-строителем.
Она смирненько сидела за столом, сияя темными, ласковыми глазами, черешневый румянец то вспыхивал, то угасал на ее щеках; поджав под себя ноги в белых сандалетах и трогательных, полосатых, белых с красным, носочках, чинно пила чай, мало говорила, предпочитала молча улыбаться, показывая чудесные зубы.
— Правда, она прелесть? — спросил он позднее у мамы.
Мама долго, печально глядела на него, должно быть, искала, что бы такое ответить, и не находила. Потом, сделав над собой видимое усилие, сказала:
— Мне думается, она не такая, какой хочет казаться.
— Еще какая не такая! — воскликнула его сестра Алиса, острая на язык, любившая резать правду-матку прямо в лицо, не считаясь ни с кем и ни с чем. — Она очень себе на уме, можете не сомневаться, а все эти улыбочки, глазки и лапки — это так, камуфляж, декорация…
Но он не стал слушать сестру и почти целый вечер потом рассказывал маме, какая Лиля естественная и непосредственная.
И в конце концов мама вроде бы согласилась с ним:
— Конечно, она же еще такая молоденькая, еще тысячу раз может перемениться.
Но мамины глаза оставались грустными, Визарину казалось, где-то в глубине их таится неистребимая боязнь за него, за его судьбу…
А он, привыкнув ничего не скрывать от Лили, прямо так все и выложил ей:
— Что за дура наша Алиса! Ты ей, можешь себе представить, не очень понравилась…
Лиля только улыбнулась в ответ, и он в который раз залюбовался ее обольстительной улыбкой, блестящими зубами, тонко очерченным изящным ртом.
Она спросила:
— А как твоя мама ко мне?
Он не пожалел и мать:
— Так себе…
О, сколько раз Визарин после ругал себя немилосердно за нелепую, необдуманную свою откровенность, за болтливость и за то, что так легко, бездумно предал сестру и маму.
А Лиля сумела в дальнейшем отомстить за все.
Она никогда ничего никому не прощала; в первый же год, когда они поженились и Лиля переехала к нему в Серебряный бор, она, придравшись к какому-то совершенному пустяку, вконец порвала с Алисой и потребовала, чтобы он также порвал с сестрой. Он долго мучился, но все же послушался Лилю.
Алиса навещала маму, а Лиля не выходила из своей комнаты и, сколько мама ни просила помириться, стояла на своем.
Выставив вперед свои маленькие тонкие руки, Лиля как бы отталкивала от себя мамины уговоры:
— Нет, нет, Елена Николаевна, это невозможно, и, кроме того, у меня голова болит…
Тогда мама обращалась