— Сестры, прощайте!
Никто из сестер не ответил, а когда Вероника выходила, позади прошипел злобный женский голос:
— Шпионка! Гадина…
— Что такое? — сердито выкрикнул полковник, на мгновение приостановившись и обернувшись.
Никто не ответил.
IX
Бедный городок! Он то и дело переходил из рук в руки: то петлюровцы[434], то махновцы[435], то «Маруся-мстительница», то красные, то белые. Все в него стреляли, все его поджигали, все в нем праздновали победы, поливая их кровью жителей…
И теперь: только что красные, со своей чрезвычайкой, закончили очистку города от белых и от тех из жителей, которые проявили к ним свою благосклонность или вообще имели подозрительный «контрреволюционный» вид, только что перестали возить на телегах, как убоину, расстрелянных и перестали стрелять на рассвете около тюрьмы и кладбища, — как городок попал в руки белых, с их «контрразведкой» и расправами с местными большевиками и их единомышленниками.
Бедные жители! Спасая свои животы, им приходилось всех встречать с хлебом-солью, бегать от одних и возвращаться при других, жить на постоянном фронте.
На этот раз белые осели основательно. Прошло уже три недели, а хозяева не переменялись. Жители почувствовали некоторую оседлую устойчивость и понемногу переходили на мирное положение. Конечно, это мирное положение носило весьма относительный характер: за Днепром стояли красные и обстреливали время от времени городок из дальнобойных орудий. Были жертвы, слезы, похороны, но с этим мирились, как мирятся с бурей, с грозой, со смертью от несчастных случаев. Ходили в кино, в кофейни, ухаживали за дамами и барышнями офицеры белые, как недавно ухаживали офицеры красные. Потемки в кино, когда на экране раздирающая душу драма, а в тишине слышна доносящаяся канонада и в каждый момент снаряд может угодить в зрительный зал и разорваться посреди публики, — ах, в этом было много импульсов для любовного трепетания прижимавшихся в темноте друг к другу парочек!
По утрам на площади производилось обучение только что мобилизованных жителей городка и его окрестностей, муштровка пленных красноармейцев, наскоро переделываемых в белое воинство. Вставляли в десятый раз разбитые стекла, ремонтировали разрушенные квартиры и домики. Как муравьи, не бросали, а бесконечно чинили свой разрушенный муравейник.
Повторяемая красными бомбардировка города, однако, сильно беспокоила белых, и они двинулись вперед, за Дон и, казалось, далеко отогнали красных.
Бомбардировка прекратилась, и стало совсем спокойно. Только неприятно поражало это детей:
— Мама! Что же не стреляют?
Они уже скучали без этих развлечений.
Доходили слухи, что белые победно идут вперед, что они уже захватили Екаторинослав[436], что теперь дело конченое: революция начинается. О, какой неисправимый оптимист этот житель!
Вероника временно осталась в городке. Захваченный красный летучий лазарет сделали белым, поставили на запасных путях и оставили сестер и сиделок, заставивши их красные кресты переделать на белые, да подчинили своему белому врачу. Лежали в нем и красные, захваченные в плен и не расстрелянные, и раненые белые. И нельзя было разобрать, кто из них красный, и кто — белый. Все перепуталось, и не было ни ссор, ни злобы. Только в первые дни опасались друг друга, а потом поняли, что все люди-человеки, и начали дружить. Только одна из красных сестер, обращенная по своему безграмотству в сиделку, злобилась и таила ненависть к белым, особенно же к Веронике, которую называла «шпионкой и гадиной»… Этот лазарет развертывали в «санитарный поезд № 5» для перевозки раненых с фронта в Севастополь, и это примиряло Веронику с отсрочкой свидания с женихом. От проезжающих из Севастополя офицеров она уже успела узнать, что поручик Паромов жив и бывает в Севастополе, что у него плохо действует левая рука и что живет он где-то под Балаклавой. Главное — жив. Так долго она мучилась, не зная, жив или убит, и вот узнала: жив, жив, жив! Все преграды пройдены, все мытарства испытаны, все унижения и оскорбления перенесены. Все это теперь позади. А впереди — Севастополь и счастье встречи с любимым человеком. Необъятная радость бушевала в душе Вероники, но она научилась и радость, и тоску держать на привязи. Она их хранила в тайниках души и не любила показывать людям. Зачем? Теперь нет у людей ничего святого, над всем трунят и подсмеиваются. И вот радость не расходовалась, а все копилась и росла и только в избытке своем моментами вырывалась в изумительном смехе, почти детском, часто беспричинном — просто хотелось смеяться, — и в глазах, в которых тоже дрожал смех и в которых было столько счастья, что оно останавливало всех окружающих и встречных. И не столько красота, сколько неистощимая энергия и жизнерадостность, удивительный смех и сверкающие счастьем глаза влюбляли в Веронику ускоренным порядком прапорщиков и поручиков, раненых и здоровых, возбуждали кокетство в седовласых полковниках, привлекали даже женские сердца. Побыв около Вероники, седовласые полковники начинали смотреться в зеркало, фабрить ус и напевать «Любви все возрасты покорны»[437], а прапоры и поручики, отдыхая между кровавым делом в городке и случайно встретив Веронику, напевали под гитару «Придешь ли, дева красоты, пролить слезу над ранней урной»[438], тайно разумея под девой Веронику, и с тоской уезжали на фронт…
У всех теперь было так мало счастья, что этот избыток его, как магнит — железо, притягивал к себе души несчастных людей… В лазарете всегда толчея около Вероники. Мешали работать. Точно на чудо смотреть ходили. Мелькали сотни лиц в день. Адъютант дивизионного командира, даже фамилию которого Вероника не успела запомнить, сделал ей предложение… Ей сделали предложение! Если бы он знал, как она любит Бориса, он застрелился бы от ревности…
— Вы меня совсем не знаете… и я вас тоже…
— Я вас понял сразу, Вероника Владимировна.
— А вот я… я не такая понятливая…
— Тогда оставьте надежду!..
Тяжело отнимать у человека надежду. Ласково посмотрела, улыбнулась, и влюбленный понял, что надежда есть; окрыленный этой надеждой, поехал на фронт, а спустя неделю его хоронили с музыкой, и Вероника шла за гробом и отирала слезы…
Солдаты зарывали могилу. Вероника стояла в сторонке, отдаваясь странному чувству: грусти, тонувшей в необъятной радости бытия, и своего найденного почти счастья. Это так необъяснимо: плачет о зарываемом адъютанте, а думает о Борисе и о том, что он жив, и от этого хочется засмеяться на незарытой еще могиле…
— Сестрица!..
Кто ее зовет? Солдат, могильщик? Страшно знакомое лицо! Где она его видела?
— И вы у белых?.. Что, неужели не признали, сестрица?
— Нет…
— А вот товарища Мишу наверняка не забыли… А товарища Спиридоныча тоже забыли?
— Ермиша? Неужели… ты…
— Я самый! Как поживаете, сестрица?
— Как же это ты здесь? В плен попал?
— Сам перебежал. Не желаю. Никакой слабоды у них нет, одна словесность, а на деле оскорбление личности: выпороли меня.
— Ничего не знаете про Мишу и Спиридоныча?
— Ничего не знаю. Убили, чай, на фронте… А вы, что… поплакали? Не сродственник он был? — спросил Ермишка, ткнув лопатой в могилу.
— Нет. Так… жалко. Молодой очень и…
— Эх! Не стоит плакать. Все там будем… Меня хотели расстрелять, а только случай спас… Скоро на фронт красных бить… Я очень это доволен, что опять вас увидал. Эх!
Ермишка вздохнул, сдвинул на затылок фуражку и любовно загляделся на Веронику.
— А я, сестрица, и раньше все думал: не красная вы, а белая…
— А почему же?
— Нет у красных таких… благородных и… Эх! Хорошо, что еще раз вас увидал… может, последний раз? Вот этак же ухлопают и в могилу…
Опять вздохнул и тихо добавил:
— А вот меня зарывать будут, не придете поплакать?
— Приду. Бог даст, не понадобится…
— Неохота все-таки умирать, сестрица. Жить люблю… а не дают жить-то…
— Перебежите опять к красным?..
— Я? Нет, уж невозможно. Расстреляют за измену. Теперь одна дорога: бить красных. Они верх возьмут, мне все равно: смерть. Буду стараться…
— Убивать?
— Ну, а как же теперь?.. А то вот мы…
Ермишка огляделся по сторонам: все уже разошлись. Докончил, показывая на сотоварищей с лопатами:
— В зеленые мы собираемся…
— Будет врать-то! — испуганно бросил один из них и сердито посмотрел на Веронику.
— Не бойся: этот человек не выдаст!..
— Ну, Ермиша, прощай! Пора идти…
— Счастливо оставаться, сестрица! Дозвольте ручку поцеловать… Может, остальной раз вас вижу. Все кончено: перегорел… Догорай, моя лучина[439]!..
Солдаты бросили работу и насмешливо смотрели, как Ермишка, подбежав к Веронике, схватил ее руку и поцеловал. Это было смешно: свалилась с его головы фуражка.