— И каким? — спросила я.
— Соответствующим… Он меня заставлял подписывать такой бред, что я не выдержала и сказала ему: «Как вы можете, ведь вы же сын интеллигентных родителей!» А он меня матом, да таким, какого я и от уголовников потом не слышала!
А Аде Шкодиной она говорила:
— Представляешь, я ведь с ним была знакома. Он дружил с Мулькой. Мы вместе бывали в ресторане; он приходил к нам в Жургаз на вечера. От Мульки он все знал обо мне — как и почему я вернулась в Россию! А тут он требовал от меня черт знает что! А когда я не соглашалась и все отрицала, он однажды заявил: «Ну, раз вы упорствуете, раз не хотите по-хорошему, придется с вами поговорить иначе…» И вызвал заплечных дел мастера, а сам ушел…
При Дине Алю еще не били, а в карцер сажали — в одних трусиках, босую, на каменный пол… Дина вспоминает, что Аля была гораздо более скрытной, чем она, и о своем деле не очень-то распространялась. Она говорила, что ее обвиняли в шпионаже, не верили, что она, добровольно захотела вернуться на родину, ее завербовали, ее заслали! Говорила Аля, что отец ее тоже уже сидит, что она это поняла на допросах и что она очень боится за него: у него больное сердце, больные легкие, астма. Страшилась она, что посадят и мать, а та невесть что может наговорить, она ничего не понимает!.. Говорила, что ее много спрашивали об Эренбурге. И они с Диной решили, что на Эренбурга тоже готовится дело…
Про Дину она мне однажды сказала — вот о ком следовало бы написать, такая маленькая, такая хрупкая и такая героиня!.. А о своем «деле» она писала тетке Елизавете Яковлевне в 1953 году:
«Насчет заявлений, о которых вы пишете, скажу вот что: во-первых, многие уже отсюда писали и уже получили ответ отрицательный, все как один[143]. Во-вторых, мое «дело», как таковое, лично мое, конечно, существует, соответствующим образом оформленное много лет тому назад. Тем не менее мое твердое убеждение таково: это «мое дело» — пустая проформа, все заключается в том, что я дочь своего отца и от отношения к нему зависит и отношение ко мне. Я не сомневаюсь в том, что до этого основного дела доберутся, как и до тех, кто его в свое время разбирал и запутывал. Тогда и только тогда решится моя участь. Писать же об этом я не могу, так как дела не знаю совершенно, могу лишь догадываться. Мое же дело настолько стандартно, что я рискую только получить стандартный же отказ и на том успокоиться. Так что, короче говоря, нет у меня ни малейшего желания писать, ибо это будет не по существу, а написать по существу также лишена возможности, ибо более чем нелепо основываться на предположениях и догадках, как бы они ни были близки к истине. Еще я буду думать, может быть, соображу, в какой форме я могла бы написать об отце…»
Конечно, Аля была посажена как дочь своего отца, посажена раньше него для устрашения его, для давления на него, но не будь она дочерью своего отца, ее все равно могли бы посадить, ведь посадили же Юза Гордона, ее парижского товарища, мужа Нины. Сажали и других…
Дина вспоминает, что, несмотря на всю тягостность окружающей обстановки, они с Алей очень легкомысленно относились к своему положению; так ясна была абсурдность того, что им инкриминировалось, и так они не чувствовали за собой никакой вины, что были уверены: ну максимум, что им могут дать, это ссылку года на три! И почему-то назначили свидание в Воронеже, если потом их не сразу пустят в Москву…
Но все же они понимали, что в чем-то им надо сознаваться, иначе их будут мучить бесконечными допросами. Но вот в чем сознаваться? Это надо было придумать. Дина мучилась, соображая, о чем она могла знать и о чем не донесла?
Вспомнила, что мать через Кутузова, члена ЦК, работавшего в комиссии по реабилитации раскулаченных, пыталась освободить тех, за кого ее просили. Следователь по особо важным делам товарищ Визель разозлился: ему нужны были новые имена, а Кутузов давно был пущен в расход, и Дина об этом знала…
А Аля раз пришла с допроса очень довольная и сказала, что наконец она «созналась»! Придумала: ей в Париже один француз передал письмо и попросил опустить это письмо в почтовый ящик в Москве, и она опустила, даже не взглянув на адрес на конверте. Ее потом долго будут еще держать на Лубянке и только 2-го июля 1940 г. Особое Совещание вынесет приговор: восемь лет лагерей, статья 58-я ПШ — подозрение в шпионаже… Что там подписывала она, в чем «сознавалась» на допросах, которые велись десять изнурительных месяцев?! И следователем ее, стала женщина, которая была известна своими садистскими методами…
Одно время я хотела познакомиться с Алиным «делом», но меня не допустили. И, пожалуй, к добру это! Что бы я там могла вычитать? Выбитые (ее били, угрожали расстрелом отца!) показания, нужные следствию! Она потом при вторичном суде в 1949 году, откажется от этих показаний. Нет, в той папке, с пожелтевшими уже от времени страницами, была не она! Были не они!.. Только единицы могли выдержать советский застенок! Мужественные, смелые люди, прошедшие войны и гражданскую и отечественную, сдавали…
Алексей Эйснер[144] как-то жаловался Але на Эмилию Литауэр, которая жила в Болшево и от которой только и остался след на земле, что Марина Ивановна помянула в своем дневнике: «Прогулки с Милей». Так вот эта Миля там на Лубянке дала показания, что ей известно, что Эйснер был сотрудником НКВД, а он как раз и уцелел, и его не расстреляли, а дали срок восемь лет, как и Але, именно потому, что ему удалось доказать, что он не был сотрудником НКВД!
— Алеша, не суди слишком строго Милю, — сказала ему Аля. — Я какое-то время сидела с ней в одной камере, и, знаешь, каждый раз после допросов, нам приходилось сшивать ее свитер…
Тогда, когда Аля сидела в одной камере с Диной, она была полна еще той жизнью, из которой ее вырвали, была полна близостью с Мулей, это была ее первая любовь, и ей казалось, что не может же все вот так просто оборваться!.. Она еще верила… Не проходило и дня, чтобы она не заводила разговора о Муле, она говорила:
— Хотя я в тюрьме, но я счастлива, что вернулась в Россию, что у меня есть Муля! Только очень жаль, что у меня нет от него ребенка[145]. Я готова была хоть в тюрьме родить — только бы сын от него!
У Али были неисчерпаемый запас жизнелюбия и, как говорила о ней Марина Ивановна, «изумительная легкость отказа…». Это еще про маленькую Алю она писала: «…ей тоже трудно, хотя она не понимает. Сплошные ведра и тряпки, — как тут развиваться? Единственное развлечение — собирание хвороста. Я вовсе не за театр и выставки — успеет! — я за детство, то есть и за радость: досуг! Так она ничего не успевает: уборка, лавка, угли, ведра, еда, учение, хворост, сон. Мне ее жаль, потому что она исключительно благородна, никогда не ропщет, всегда старается облегчить и радуется малейшему пустяку. Изумительная легкость отказа. Но это не для одиннадцати лет, ибо к двадцати озлобится люто. Детство (умение радоваться) невозвратно…»