Но Аля не озлобилась, пройдя и через все то, чего Марина Ивановна даже представить себе не могла! И это — «всегда старается облегчить и радуется малейшему пустяку» — было и там, на Лубянке…
Дина говорила, что никогда она так много не смеялась, как с Алей. Аля беспрестанно придумывала что-нибудь: то она разыгрывала Дину, то Лидию Анисимовну, то озорно и похоже изображала надзирателей, особенно того, напыщенного, важного, тупого, который, входя в камеру и тыча пальцем в воздух, каркал:
— Инициалы полностью!
С Алей было даже вроде как бы уютно, если это слово вообще может быть применимо к тюремной камере. Она усаживалась на койке, поджав ноги, спиной к глазку, чтобы не видела надзирательница, которую прозвали Ксантиппой, и вязала! Нет, конечно, ни спиц, ни крючка не было, их нельзя было иметь, да и вязать не полагалось, она вязала на двух спичках!.. Она не могла, чтобы руки оставались праздными…
Борис Леонидович рассказывал, как в Париже в 1935 году к нему в номер приходили Сергей Яковлевич и Аля. У Али всегда был с собой клубок шерсти, и, болтая, она что-то вязала. А Елена Извольская вспоминает о творческих вечерах Марины Ивановны в Париже, на которых присутствовала вся семья: Мур сосал карамельку, Аля вязала, а Сергей Яковлевич слушал, склонив свою «романтическую голову…». И Марина Ивановна часто в своих письмах пишет о том, что Аля вяжет. «Вернулась из Бретани Аля, привезла всем подарки: ей на ее именины мать ее подруги подарила 50 фр., — купила на все деньги шерсти и связала Муру и мне две чудных фуфайки, с ввязанным рисунком, как сейчас носят (и хорошо делают, что носят). Мне зеленую с белым ожерельем из листьев, Муру сине-серо-голубую, северную, в его цветах», — это Марина Ивановна пишет Тесковой, а у Саломеи Гальперн просит журнал: «Але необходимо, так как она все время вяжет и часто на заказ…» А вязать Аля научилась у самой Марины Ивановны, которая особенно много вязала в Чехии, когда носила Мура и когда Мур был маленьким. Аля еще девочкой вязала шапочки на продажу, и это в какой-то мере выручало семью в трудную минуту.
И тут, на Лубянке, Аля вяжет на двух спичках!.. У нее с собой была какая-то косынка, она ее распускала вязала варежки, потом распускала варежки — вязала косынку, распускала — косынку — вязала шарфик…
Пенелопа…
«Диночка, милая, помнишь, когда мы с тобой вместе читали и бесконечно разговаривали обо всем, далеком и близком, как бы стремясь надружиться впрок на все годы разлуки и на все разделяющие нас расстояния? — писала Аля в августе 1954 года. — Как я тогда далека была от мысли, что наступит время, когда я буду совсем одна и совсем никому не нужна… Что из всех людей, которые были моей семьей, душой, опорой и основой, никого не останется в живых и что никто из них не умрет своей смертью, и что так называемая жизнь настолько съест и выпьет мои силы, что у меня их не останется совсем, чтобы в сотый раз попытаться начать жить снова. А тогда, когда мы были с тобой вместе, я была очень счастливая, еще очень счастливая, несмотря на сверхнесчастные обстоятельства…»
Але было двадцать семь, и как на войне под пулями невозможно в этом возрасте поверить, что вот сейчас все, может, оборвется, что сейчас всему конец, так и там невозможно было представить себе, что все уже оборвалось, что всему уже пришел конец… Мрачные мысли одолевали перед сном, когда невозможно было заглушить их разговорами или чтением, когда оставалась одна наедине с собой! И еще на прогулке по крыше — за немыми часами в высокой стене, огораживающей крышу, — где по углам часовые с автоматами. Гулять выводили из каждой камеры отдельно, чтобы ни с кем не общались. Лидия Анисимовна не гуляла, а они с Диной, одна за другой, — руки за спину, разговаривать запрещено — вышагивали в тюремных бушлатах двадцать минут.
А снизу, с площади, доносился шум города, такой пронзительно знакомый и зовущий… Гудки автомобилей, трамвай пронесся, звеня… Кто-то спешит — домой, на свидание, в театр (их чаще всего выводили гулять под вечер)… И небо, вольное небо над ними… Чтобы не сойти с ума от мыслей, что лезли в голову, Дина и Аля, не сговариваясь, читали про себя стихи. Не думать, только не думать… А потом уже, сговорившись, стали заучивать Евгения Онегина, главу за главой, и там на крыше про себя повторяли, а вернувшись в камеру, проверяли друг друга, опять же, чтобы не говорить и не думать…
Новый год, 1940-й, они встретили вместе. Аля сделала даже торт из печенья, купленного в ларьке, растирала ложкой масло с сахаром вместо крема. В 12 они слушали бой часов, он доносился сквозь стены — Красная площадь была совсем близко… Потом Аля будет писать Дине:
«Вот и еще один Новый год на пороге, всегда в это время оборачиваюсь к тому, нашему с тобой, удивительному по обстоятельствам (которым теперь собственная память не хочет верить!) и по душевной нашей с тобой близости — новогоднему Сочельнику; и звон курантов с Кремлевской башни (до сих пор до меня доносится); и полная грудь веры, надежды, любви, несмотря ни на что, поверх всего…»
За все шесть месяцев их совместности у Али с Диной была одна глупая размолвка и как раз перед самым Дининым уходом. Аля рассказывала Лидии Анисимовне «Пиковую даму», а Дина сказала:
— Ты ведь рассказываешь не Пушкинскую «Пиковую даму», это — опера.
Аля почему-то надулась, перестала разговаривать и целый день делала вид, что не замечает Дину, лежала и читала. Лидия Анисимовна, обожавшая Алю, приняла ее сторону и тоже делала вид, что Дины не существует. А тут вошел надзиратель, тот, которого любила передразнивать Аля, и с порога:
— Кто тут на К.? Инициалы полностью!
— Канель Надежда Вениаминовна.
— Собирай вещи! — и вышел.
Аля бросилась к Дине на шею, и чего она только обиделась? Целый день был потерян!
Дину увели. И когда Алю теперь переводили в новую камеру, она неизменно, входя, спрашивала:
— Здесь нет Канель? Вы ничего не слышали о Канель?
Но никто ничего не слышал о Канель.
…Аля в ту ночь была в камере одна. Она проснулась, когда щелкнул замок. Ввели девочку, по виду лет тринадцати. Маленькая, щупленькая, две косички торчат, мордочка скуластенькая, темные глазки пуговками. Аля села на койке и сказала:
— А ко мне в камеру птичка залетела…
Девочка засмеялась, и сразу напряжение тех суток, когда водили ее от одного генерала к другому — и даже к самому Берия привели! — прошло. Она почувствовала себя легко с этой большеглазой бледной тетечкой, которая, заметив у нее в руках пачку папирос, сказала:
— Давай поменяемся, я тебе конфеты дам, хочешь?
— Хочу.
Папиросы у девочки оказались случайно — она решила, коли уж попала в тюрьму, то надо начинать курить. А сладкое она любила.