Ну вот, — все обо мне. Жизнь разорвалась на дни и минуты, которые я преодолеваю эфиром, вероналом, только бы забыться на минуту, не помнить, что ты с ней. В конце этого — смерть. Когда она придет — не знаю. Спасти меня ты не можешь. Ах, ты не дашь мне даже лекарства, не протянешь руки. Не отнимешь у нее месяца для меня. Зачем же посылаешь к «золотым очкам»? Зачем требуешь, чтобы я жила? Мне сейчас — все равно. У меня было что-то — душа, ум, способности, жажда жить, — теперь ничего. Одна огненная точка, одна мука от дней и минут. Валерий, дорогой, ну неужели это совсем окончательно, что она, а не я? Я ведь как Сережа, который вошел в темную комнату и застал нас вдвоем, а потом не знал и не верил еще год. Милый, милый, я сейчас безумна и нестерпима, но ведь ты не даешь мне отдохнуть, не даешь быть кроткой и тихой. Оторвись от нее на какие-то дни совсем, душой и телом, будь со мной, пойми, что ведь это все действительно гибнет. Ведь правда, меня скоро не будет в твоей жизни. А может быть, я тебе нужна? Может быть, ты не знаешь, что нужна! Это мой последний крик к тебе о помощи и спасеньи.
Ты не слышишь? Ты глух и слеп. Ты камень на могиле того, кого я любила. Его статуя, повторяющая весь дорогой очерк, но холодная и мертвая. Я протягиваю к ней руки, молюсь, плачу, проклинаю, целую, зову, теряю волю и сознанье от боли, кричу: «Валерий, Валерий, — ты мой!» И в ответ: «Меня ждет жена», «она рассердится, если я проведу с тобой ночь, я ее люблю….» Милый, мертвый, любимый, не можешь спасти? Не можешь? Прошу по-нищенски — дай, дай, дай чего-то, чтоб я ожила! Посмотри, в твоих руках жизнь, так случилось, я не могу изменить.
Хочу тебя видеть, нет других желаний. А ты все с ней, все с ней! Подумай о нас еще раз, серьезно, строго. И или убей, или дай жить.
Июнь-июль 1908. Москва.
Милый Валерий, очень прошу тебя — не уезжай сегодня и приди ко мне вечером — в 8–9. Найди в себе силы прийти без гнева и досады. Все, что обнаружилось так ясно, — это важный и окончательный перелом всей жизни. С ним нужно встретиться не с бессильной душой, не в слезах и диких сценах. Я ухожу из дому на целый день. Мне нужно свободно и отчетливо собраться с мыслями, чтобы сказать тебе о себе и о нас окончательное решение. Приди, прошу тебя дружески, как прежнего, милого. Не бойся мучительств, их не будет, и не расставайся со мной без этого свидания. Ведь ясно — или отойди навсегда, или будет все новое. Об этом скажу кратко и неизменно. Ухожу из дома не безумия ради, а потому что в этих стенах слишком наболело и отравлено. А мне нужно собраться с мыслями отчетливо и ясно. Буду ждать тебя очень. Не откажи в этой просьбе. И не бойся с моей стороны каких-либо мучительных выдумок. Душа у меня несчастная, но сейчас гордая и сильная. Обещаюсь и клянусь, что этот разговор будет спокоен, тверд и прост. Не сердись, ведь все это для меня важно. Я написать едва ли сумею. В последний или первый раз (если настанет новое) — хочу увидать твое лицо. Очень жду.
Брюсов — Нине. 9/22 сентября 1908. Сен-Жан-де-Люс.
…Сегодня я уезжаю (один) из С. Жан-де-Люса и, хотя распорядился, чтобы все письма мне пересылались, не уверен, что они будут доходить до меня аккуратно. Боюсь, что долго не услышу о Тебе ничего. Не знаю даже, в Москве ли Ты. Здорова ли? Грустишь ли? Что до меня, то я чувствую себя достаточно плохо, и все, о чем мы говорили с Тобой, не только не ослабевает в моей душе, но скорее растет и крепнет. Благодарю Тебя очень, очень за все добрые, хорошие, нежные слова, но как воспользоваться ими? Ты знаешь столь же хорошо, как я, что в таких случаях никто не может помочь другому. И мне должно искать помощи лишь у себя самого, лишь в самом себе. Быть может, найду.
Океан здесь шумит по-океански, страшнее, чем в Бресте и в его окрестностях. Небо стало серым. Идут дожди, и осыпаются листья платанов. Осень. И, самым банальным образом, мне тоже хочется писать об осени и о падающих листьях… Испугала ли Тебя Москва? Не поддавайся ее проклятым чарам. Не дай удержать себя в плену. Приезжай в Париж. Извести меня о дне приезда…
16/29 сентября 1908. Сен-Жан-де-Люс.
…Ты говорила мне, что ни в чем не хочешь более насиловать моей души. Мы будем писать друг другу, если так будет хотеться кому-нибудь из нас; мы встретимся, если оба будем искать этого. Ведь правда? Ах, Нина, хорошая, милая, всегда дорогая мне! Ты не должна ни сердиться, ни пугаться, если от меня нет писем. Ты всегда должна знать, что я помню и люблю Тебя. Ты никогда не будешь для меня чужой. Но порой мне нужно одиночество, мне нужно не чувствовать на себе никакого долга: кому бы то ни было, даже Тебе, писать; идти туда-то; любить так-то… Ах, дай мне немного, немного, немного — быть только с самим собой. Клянусь Тебе, серьезно, свято, что мне это очень нужно, что мне это — необходимо.
Но после всего сказанного обещаю Тебе, что буду писать Тебе часто, так часто, как только Ты можешь этого хотеть. Твоих же писем жду с крайним волнением: трудно мне не знать о Тебе ничего, после того как я привык жить — всеми подробностями Твоей жизни… Люби меня, я очень хочу этого. Я люблю Тебя. Я Твой — в хорошем, в лучшем смысле слова…
Заклинаю Тебя: не оставайся жить в Москве, Ты погибнешь в ней.
19 сентября/2 октября 1908. Сен-Жан-де-Люс.
…Завтра, рано утром, я уезжаю отсюда в Бордо, где проведу несколько дней, — потом в Париж. Грустно мне, что сюда так и не пришло больше писем от Тебя и я не знаю, как Ты доехала и как себя сейчас чувствуешь. Пытаюсь представить Тебя в Москве, — и не веселые эти представления. Думаю, что в Москве, по обыкновению, душно, пыльно, обидно и оскорбительно.
Что до меня, я все еще ни за что не принимаюсь… Без малейшего преувеличения мне начинает казаться, что для меня самое лучшее — бросить всякие попытки к «творчеству». Буду я мирно жить в стороне от большой дороги литературы; критики не будут меня ругать последними словами; издатели журналов и альманахов перестанут, с ножом у горла, спрашивать с меня статей: не райское ли житье? И я буду, как ветеран, удалившийся со службы, поощрять молодежь на новые подвиги или, что чаще бывает, брюзжать по-старчески на всякое новое начинание…
Прости, что серьезные слова у меня свелись на шутку; но обо всем этом мне тяжело говорить только серьезно…
Приезжай в Париж! Это — припев, которым я буду кончать все свои письма к Тебе. Нечего делать Тебе среди этих «людей и людишек». Все, что можно было от них взять, взято. Вся Москва Тобою исчерпана до дна. Не обретешь в ней ни капли — это безводный колодец. Беги оттуда.
Нина — Брюсову. 21–22 октября/3-4 ноября 1908. Париж.
… Я почему-то в Париже… Через ІУ2 часа после твоего отъезда я взяла билет до Кёльна (прямо до Лейпцига не дали) и повернула прочь от Парижа. В Кёльне была вечером в б ч., до моего поезда оставалось почти 4 часа. Мне давно хотелось быть в Кёльнском соборе, и, проезжая мимо него, третий раз, конечно, не могла не зайти. Это незабвенный вечер, который врезался в мою память навсегда. Такой тоски, такой боли всех чувств я не испытывала, кажется, никогда. Был холодный, холодный вечер, около собора сухие листья и ветки бились об изгородь, как на кладбище. Чувствовала себя одной во всем мире — забытой покинутой Ренатой. Ах, вновь и навсегда твоей Ренатой, точно не было этих ужасных, нас разделивших лет, точно не было ничего в моей жизни кроме наших огненных сладких страниц. Я лежала на полу собора, как та Рената, которую ты создал, а потом забыл и разлюбил. Я тонула в чем-то прекрасном, горестном и безбрежном, как смерть. Мне нужно было в этот вечер, прощаясь с тобой, плакать именно в Кёльнском соборе. Теперь уже понимаю, что значили слова «Ренате после ее смерти»… Конечно, умерло, прожито, не вернется. Помнишь, что было в эти дни 4 года назад? Помнишь себя с душой, открытой мне навстречу, с глазами, которые не могли бы видеть меня так спокойно в Намюре на платформе. На плитах Кёльнского собора я пережила всю нашу жизнь минуту за минутой. С самой высокой ступени дошла до той, где мне суждено отныне быть, каждый миг отметился в душе огненным знаком боли и любви. А в темных сводах дрожали волны органа, как настоящая похоронная песнь над Ренатой. Я не забуду этого вечера, я вспомню его в час смерти. Может быть, только его и розовую ветку яблони на нашем весеннем окне в «Руси». И вот в душе воздвигся второй надгробный крест. Умер граф Генрих, умер Рупрехт. А я, как старуха из «Жизни человека», все живу и, может быть, скоро, как она, не смогу сказать других слов: «А мне — все равно» — на ступеньках чьей-то чужой жизни, присутствуя при чьих-то чужих драмах с лицом и душой автомата. Из собора я вышла с совершенно помутившимся сознанием и, должно быть, в очень расстроенном виде, потому что на меня смотрели со странным вниманьем. Не могла понять, зачем еду в Лейпциг вместо Парижа. Подошла к кассе, чтобы продать билет; длинно и обстоятельно говорила по-французски, а меня не понимали. Собрались какие-то люди. Тут уже, конечно, должно было начаться что-то мелкое и смешное, как в Дымовских рассказах, — человек думает о смерти, а извозчик в это время настойчиво говорит: «Пожалуйте». Принял во мне «горячее участие» какой-то молодой и совершенно пьяный немец. Он один понял, что мне надо, ибо когда-то учился французскому языку. Он непременно хотел взять меня под руку — я ему это позволила как плату за неожиданные хлопоты. Но все это оказалось труднее, чем я думала. Мы ходили то сверху вниз, то снизу вверх по каким-то шефам. Кто-то нас ругал, кто-то смеялся, кругом гудели поезда, чуть не сбивали с ног багажные тележки. Немца нужно было поддерживать на каждом шагу. Наконец все это устроилось, он мокрыми губами поцеловал мне руку, и я села в поезд до Парижа. Вся ночь прошла, как кошмар. На французской границе в 5 ч. утра нас вытащили из вагонов на таможню, в Париже поливали сулемой, держали на вокзале от 7 до 8 1/2. И вот в 8 1/2 часов я оказалась в первом попавшемся отеле почти без сознания.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});