Куда мне писать — не знаю. У меня нет дома и даже адреса. Припомни библейскую историю о «горчичном зерне»… Может быть, его нужно было бросить в землю, чтобы оно проросло. Вот ты бросил — и жди. И я твоя, твоя навсегда. В глубине моего сердца я та Рената, что рыдала о тебе в Кёльнском соборе, Твой образ, не запятнанный ничем. И вот опять звучат слова маленького, может быть, тоже страдающего по-своему Владьки (Ходасевича. — И. Т):
Я прощаюсь с тобой с поклоном.Возвращаю в молчаньи кольцо…
Твоя и в жизни и смерти Рената.
3/16 ноября 1908. Лейпциг.
…Мне страшно писать тебе и страшнее не писать. Но как я буду говорить? С кем? Разве я знаю что-нибудь теперь! — Стараюсь забыть твое холодное, загадочное лицо в номере, стараюсь вспомнить что-то уж очень давнее — ласковые глаза, нежную улыбку… Вот 10 дней я была в Париже и 4 дня здесь. Хотела бы ездить без конца, может быть, в течение года знать одни вагоны и мелькание лиц. Провела 10 дней в усталости, во всей горькой яркости ощущения последней встречи с тобой, в полном внутреннем хаосе, в колебаниях души и почувствовала с ясностью, что на какое-то время нужно себя посадить в одиночную тюрьму. Я вернусь в Париж, вернусь непременно, но не раньше как через три недели или месяц. К определенному сроку пребывания здесь меня еще обяжут некоторые глупости чисто житейского свойства, которые я сделала в Париже. Я жила 10 дней, надрывая все свои чувства до последней крайности. Еще раз прошла все ступени отчаяния и тоски по тебе, каждое воспоминание отметила новым знаком горя и любви. Минутами было так страшно, так пусто, так непонятно все становилось вокруг, что хотелось сделать что-то совсем безумное — может быть, вернуться в Москву… — Но это я преодолела и знаю — в Москву мне дороги нет навсегда. Почему я оказалась здесь? Ах, в Париже мне нужно жить «по-новому», с новым лицом, в обладании своей душой. В Париже я должна как-то отвечать на те возможности, которые мне предложит жизнь. В Париже меня слишком ласкали и звали, а это меня сейчас утомляет. После встреч с людьми душа делалась совсем каменной и пустой. Наконец, я чувствую себя плохо физически, и иногда мне не хочется ничего, кроме одиночной тюрьмы. В первый раз захотелось бежать от «возможностей». А помнишь, как прежде я рвалась к ним? Сейчас мне хочется быть только с тобой: вот в этой немецкой комнате, в одиночестве бесконечном я вновь с тобой переживаю все радости и муки того, чему не вернуться, я знаю, — никогда. Мне уже иногда все равно, что ты не любишь меня больше или любишь так мало, ибо я люблю не взамен и не в ответ, а люблю потому, что эта любовь есть я и моя душа. Я совершенно не знаю, как примирюсь я во внешнем с сознанием, что тебя для меня больше нет и не будет. Видишь, — пока никак. Назначаю себе сроки тюрьмы, болтаюсь по вагонам и отелям, колеблюсь всеми чувствами, тоскую, тоскую по тебе очень и никак не представляю окончательных форм моей жизни без тебя. Мы плохо виделись в Намюре. Может быть, ты приехал чужим, а может быть, в этом была виновата я. Я помню свои слова, — безумные, как удары ножом по собственному телу. Помню это горькое упоение отчаянием, которое толкало — все, что еще осталось и уцелело — истребить, бросить в хаос и тьму. Понимал ли ты меня? Или только слышал звуки новых страшных слов? Или тебе действительно казалось, что меня больше нет?
Валерий, дорогой мой, я та же, как 4 года назад, как в самые горькие и счастливые наши дни. Моя любовь подвергалась всем испытаньям, всем утонченно задуманным мукам, и сейчас она брошена в землю, как «горчичное зерно», а может быть, уже по-иному…. Но верь и знай — я жду тебя, я прохожу «все ужасы суда» с тайной и нежной надеждой, что когда-то, может быть, поздно, но ты придешь, а я скажу: «Милый Рупрехт! как хорошо — что ты со мной». Я знаю, что мы уже не будем вместе, как были, — никогда! Но в эту минуту из твоего романа я верю, верю, и только вера в нее дает мне силы преодолевать мою жизнь, или то, что называется «моей жизнью» сейчас. В Париже меня ждет совсем юная, совсем настоящая любовь, со всем тем безумием чувств, которого мне так хотелось в тебе, со всеми теми словами, которые я так ждала услышать от тебя. Любовь — всегда любовь: «И кто б ни подал кубок жгучий»… — не все ли равно. Но я уже устала скитаться по душам; как бывало, я не хочу «любви», а хочу тебя, только тебя, и эта постоянная мечта о невозможном делает меня мертвой и чужой всему. «Нина, опомнись!» — писал мне недавно Сережа в ответ на письмо из Намюра. И мне кажется, что я «опомнилась» именно теперь, когда поняла с последней горестной ясностью, что моя жизнь — это ты. Милый Валерий, я хотела бы, я прошу тебя очень, — если ты знаешь, что не приедешь в Париж, как обещал, сделай еще одну «операцию» над моей душой: отними у меня эту надежду совсем. Она волнует меня. У меня невольно сводятся к ней все мысли. А я не хочу больше обольщений. Скажи прямо, и я буду думать по-иному. Я уеду в Бретань в декабре. Ведь мне уже тогда станет все равно, где проводить месяцы, дни и вообще, как жить во внешнем. Скажи прямо. Скажи!..
Боже мой, как давно я о тебе ничего не знаю… Прощай, милый. Ах, какой длинный печальный вечер!..
Брюсов — Нине. 8/21 ноября 1908. Москва.
…Твое письмо прочел я с таким волнением, как уже давно не читал писем, даже Твоих. Эти недели разлуки заставили меня особенно остро воспринимать Твой голос, особенно живо чувствовать каждое слово, каждый намек. Еще и еще раз узнал я, — в чем никогда и не колебался, — что Ты мне близка бесконечно, что Ты не можешь, никогда, никогда, стать чужой мне.
Ты упрекаешь меня, что я не писал Тебе. Но куда же бы стал я писать! Прощаясь со мной в Намюре, Ты сказала мне, сказала твердо, что едешь в Лейпциг. На другой день по возвращении в Москву я получил Твое письмо из Парижа. В письме не было адреса. После этого Ты не раз писала С.А., о чем он поминал мне, но меня о своей жизни не извещала никак. Я мог думать, и я думал, что Ты не хочешь дать мне адреса, не хочешь моих писем, и я не позволил себе нарушить Твоей воли. Только поэтому я не писал, ибо неужели же Ты думаешь, что мне нечего было сказать Тебе!
То, что Ты не поехала в Лейпциг, было мне очень больно. В письме Ты спрашиваешь меня, как отнесся я ко всему, что Ты мне говорила в Намюре. Я принял эти слова как порыв, как искажение души, но я не мог знать, насколько сильно этот порыв, это искажение овладело Тобой. Минутами мне казалось, что это новое безумие владеет Тобою властно, подчинило Тебя себе — что в этом облике, страшном для меня, Ты можешь прожить долго, может быть, целые годы. Вот почему я так радовался, когда Ты выбрала решение — ехать в Лейпциг. Я верил, что Лейпциг как-то успокоит, утишит Тебя, вернет Тебя к себе. И мне стало горько и страшно, когда я узнал, что Ты все-таки в Париже…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});