чем-нибудь, кроме праха. О Май-Бритт. О том, как ничего у нас с ней не получилось, обо всем, что встало между нами, когда мы с ней бросили встречаться. О том, чем она теперь занимается. О своей работе. О Свеннсене, который хочет обломать нас. И о том, что мы никогда ни за что не дадим себя обломать. Обо всех людях, которых видишь в метро, на улицах, на Бойне и которые выглядят так, словно их уже давно обломали. О ней и о себе. О том, что она для меня не только девчонка, по которой я с ума схожу, но и товарищ, не только девчонка, но и друг. О дружбе. Самое лучшее слово на свете — это дружба. И снова о Май-Бритт, почему с ней мы бы так и не стали друзьями, о ее мечте стать кинозвездой, о ее вере, что все исполнится, стоит только переехать в город, и как ничего не исполнилось, как она злилась на мать, которая все время экономила и тряслась над каждой кроной, и как она мечтала разбогатеть.
В полночь Сири поднимается и ставит чайник. Мы сидим на ее кровати и пьем чай. Сири такая надежная, такая открытая, она слушает все, что ей говоришь, не торопит, не перебивает, не давит на тебя. Сидит и жует жвачку, розовую пузырчатую жвачку, и всякий раз, как Сири выдувает из нее шарик, он лопается с легким треском. Сири почти не говорит, лишь изредка задаст какой-нибудь вопрос или переспросит, если чего не поняла. Раньше, когда мы с ней только подружились, она меня, можно сказать, заговаривала. А сегодня я обрушил на нее столько слов, что в этом потоке и утонуть недолго. Но Сири не тонет, похоже, ей все это даже интересно. Когда она задумывается, у нее на лбу появляется крохотная морщинка. Эта морщинка не дает мне покоя. Мне хочется стереть ее кончиками пальцев. Но я этого не делаю. Я все говорю и говорю. Порой у меня начинается нервный озноб, тогда она обнимает меня, и я закрываю глаза. Но все равно говорю, даже с закрытыми глазами.
— Ну и выдержка у тебя! — удивляюсь я в конце концов. — Столько слушать.
— А у меня завтра выходной, — улыбается она.
— Черт его знает, почему так получается? — говорю я. — Почему человек всегда так боится высказаться? Почему боится говорить о главном?
Измученные, мы засыпаем только под утро. Но не потому, что я выговорился, а потому, что мы оба выдохлись. Так прошел тот вечер, когда я не посмел сказать самого главного. Не посмел сказать, что так и не знаю, была ли это Май-Бритт — та девушка, которую я видел, когда мы с Сири шли вдоль изъеденных каменных стен крепости Акерсхус. Может, все-таки не Май-Бритт. Не посмел сказать, что не знаю, ее ли я видел или только испугался, что это она.
Как на медной пластинке, это выгравировано в моей памяти.
Норвежский банк, темный, пустой, огромный — квадратное здание с печатным двором, словно замкнутое вокруг самого себя, обрамленное автомобильными фарами, несущимися по кругу. У тротуара дверца одного автомобиля открывается. Худеньная темная фигурка в высоких сапожках, джинсах в обтяжку и нейлоновой курточке проскальзывает в эту приоткрытую дверцу, машина рывком разворачивается и уезжает.
Но я не могу в это поверить. Забудь, говорю я себе, засыпая. Ты ошибся. Сколько девчонок носят сегодня высокие сапожки, джинсы и куртки. Это была не она.
14
And I try
And I try
And I try
And I try
За открытым окном машины ночная Грёнландс-торг с летним цирком, автобусами, прицепами и аттракционами, пустынная и безлюдная.
Левая рука Калле свешивается из окна и отбивает такт по серебристо-серой обшивке, мы кричим и поем во все горло, Калле одной рукой ведет машину по брусчатке Швейгордсгатен.
Запах свежей росы и грязных курток, вкус погасшей самокрутки на кончике языка и неожиданный воющий свист где-то за нами, в темноте.
— Зачем вы угнали эту машину?
Усталые, измученные, полные укоризны глаза отца Калле. Анне-Грете с копной вьющихся волос, убегающая от меня на кладбище.
Все внутри переворачивается, как подумаешь: если б мы не угоняли машину! Если б не бросились удирать, когда нас засекли! Если б не продолжали гонку до последнего!
Но думаешь ты так или нет, перед тобой все равно неизбежно встает вопрос, который обойти нельзя. Вот он, этот вопрос: кто они, эти люди, считающие, что можно стрелять в неизвестного человека, убегающего от них ночью? Кто они такие, если уверены, что у них есть на это право?
Калле был один, когда в него выстрелили, никакой компании с ним не было. Он бежал один, один, больше там никого не было. Когда ему выстрелили в спину, он был совершенно один. Никакой компании. Никаких товарищей. Ни души.
Ты понимаешь это, Сири?
Понимаешь, что на всем свете, кроме нас, нет никого, кто бы его знал, кто мог бы сохранить о нем память?
I can’t get no
Тысяча девятьсот семьдесят шестой год. Двадцать пятое апреля, вечер. С той ночи, когда они убили Калле, прошел год. Считай, что это сантименты, но мы с Сири все-таки принесли цветы на его могилу. Сири его даже не знала. Но спросила, можно ли ей пойти со мной, чтобы увидеть, где он похоронен.
В этот весенний день на кладбище Алфасет дует теплый сухой ветер. День не праздничный, обычный вторник, однако на кладбище довольно оживленно. Куда ни глянешь, всюду кто-нибудь подправляет могилу, сажает или поливает цветы. Сухой теплый ветер кружит пыль и песок, и крохотные жесткие песчинки застревают в волосах и колют глаза. Могила лежит в отдалении, на крутом склоне, забрызганном солнечными бликами, пробившимися сквозь листву берез. Как все скромно и просто. Имя, год рождения, год смерти — черные буквы на сером граните. Мы набираем воды в маленькую пластмассовую кружку, что стоит на могиле, и ставим в нее шесть тюльпанов, купленных у входа.
— Как думаешь, его родители придут сегодня? — спрашивает Сири.
— Не знаю. — Я смотрю на кроны деревьев, в которых свистит ветер. Свисток.
— Они не поймут, кто здесь