Письмо 195
5 октября 1934 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Первого октября я приехал в город. Мне грустно и хочется написать тебе.
Только в состоянии инерции я не чувствую беспомощности, когда, не думая о себе, не думаю и о тебе. Комната мне «обо мне» напомнила. Ах, если бы мы жили в одном городе! До чего мы были бы друг другу в помощь!
Надо зарабатывать и работать, надо за что-то садиться, и я знаю, за что: за прозу, которую я начал в позапрошлом году и бросил, а теперь летом возобновил. Но какое это несчастное заблужденье! Сколько тут превращений, переходов одного в другое, как я дал обмануть себя, куда забрел!
24 октября
Так я начал тебе однажды по приезде, перед тем как приняться за работу, от неверья в нее. Теперь мне стыдно этой ненужной и предосудительной нервности.
Дело проще, надо переписываться, хотя бы по два, по три раза в год. Чаще я не умею, а неотвеченными письмами твоими болею.
Напиши мне о своих, о Сергее Яковлевиче, о Муре и Але. О себе тебе еще труднее будет писать, чем мне. Ведь это томы и томы, хуже всякой прозы. Чтобы не вышло недоразуменья: в такое положенье попал бы каждый из наших близких, если бы ему предложили о себе говорить, а я тебя о них спрашиваю. Мы это они, никакой разницы. Оттого люди, ради которых я живу, не замечают, что я люблю их. Тождество ведь не занимает места в пространстве, пальцем в него не ткнешь.
Я рад сказать тебе, что работаю в невозможнейших условиях, в которых другой бы спился или с ума сошел. Это не для того, чтобы равняться с тобой: я достаточно зарабатываю, и это мне перед тобою рот зажимает. Я всех своих поддерживаю, мы масло едим, но обыкновенной человеческой квартиры я никогда не увижу.
Всех удивляет и даже раздражает, что я хожу ободранный, но не как человек опустившийся, а еще не заинтересовавшийся платьем. Это и вредит мне практически.
Тут выработался стиль, необходимый для преуспеванья, немой язык удачи, при пользованьи им ее обеспечивающий, при отказе от него мстящий за отказ. Вот некоторые его признаки. Нельзя ограничиваться нужным, надо просить вдвое: тогда дают вчетверо. Надо любить радио, патефоны, пишущие машинки, американские шкапы, эстрадные выступленья. Надо это понимать.
Но у меня нет выбора. Сами обстоятельства меня оправдывают. Я, наверное, человек робкий: чуждая обстановка всегда мне кажется лучше и выше меня (как бы я разумом ни осуждал ее – физически я в ней теряюсь).
Именно оттого всегда выхожу я таким оторопелым идиотом на фотографиях. Чем надо быть и как это сделать, чтобы быть достойным фотографа и объектива? В минуту, которую занимает съемка, этого вопроса никогда не решить.
Но нынешним летом, в Одоевском бывш<ем> уезде бывш<ей> Тульской губернии (Одоевском районе Моск<овской> области), когда бывший Одоевский учитель, очень милый и робкий человек, навел на меня что-то дощатое и обшарпанное, не только ничем не похожее на фотогр<афический> аппарат, но и вселяющее к себе меньше уваженья, чем клетка с прорицающим попугаем, я почувствовал себя на равной ноге со всем этим и пришлю тебе фотографию.
Много семей у нас живет на Волхонке, все в разное время встают, начиная с 6-ти утра, весь день ходьба, все это мимо меня грохочет, а у меня перегородок тонкоребрость, сквозь которую можно пройти, как свет, и все это раздалось, пошатнулось, опустилось, село: – метро. Всюду трещины, лоскутья обоев, дыры, грязь, песок, крысы. И шум. При рытье туннеля этаж под нами пошел под шахты, полы рубили. И обвалили черную лестницу. Черный ход отпал, строка из Волн стала общим трактом для всех живущих, для помоев, для ношенья дров и хожденья на рынок.
Но ты не ужасайся, потому что вперед надо знать, чему ужасаться: ужасаться надо мне. Для полученья квартиры надо только бросить работу (заработок от этого бы вырос) и купить новый костюм (заработок от этого поднялся бы еще выше).
Два слова о прозе, ты и с одного поймешь. На что она сдалась мне, к чему такое упорство? Ведь я ее писать не умею, это мне так трудно.
Мне почему-то верится, что – в предпринимаемой (скромной и серой, с фабулой, вытесняющей почти все нефабульное из ткани) мне удастся записать несколько хотя бы слов нынешних: антипоэтических, повседневных, административно-советских и бытовых, – таких, которых до сих пор бумага не принимала. Мне хочется, чтобы она вдруг взяла их да и не как-нибудь, – а преданно и любовно. Мне за них больно, я жил с ними по поговорке стерпится-слюбится. Мне их, как серых приютских девушек, из некрасивых и не смеющих глаза поднять, хочется в свет вывести, чтобы они глаза подняли и убедились, что не страшно. Короче, это что-то вроде советской Достоевщины (только без проблем и надрывов и лишь в его сверхбелкиновщине, сверхъевгеньевщине).
Выше я тебе свое расхожденье представил с тоном наших благополучных. Ты ошиблась бы, если бы его за разлад с временем или порядком приняла. Ничуть не бывало. Ведь за это время время с гору выросло, и надо быть слепым, чтобы его не видеть. А как его не любить, когда оно, пока ты жил, все против тебя росло, тебе в укор, и вдруг все из тебя выросло, из лучшего твоего, из ближайшего. Я ведь это не только в первом лице говорю, а к тебе обращаю: и из лучшего твоего, Марина, и из Сережина. Где, в каком ином еще воплощеньи найдем мы и узнаем себя и то, что лучшего от домов и жизней осталось, что, по собственным давним-давним и затаенно дерзким нашим желаньям должно было от них остаться. А куда те ночные разговоры подевались, старших классов гимназии? Где они, коли не тут? А когда иногда этот американизм выпирает, про который было выше, так разве это не дура вырядившаяся, не ворона в павлиньих перьях, не то, от чего всего роднее и ревнивее сердце сжимается? Нет, я человек страшно советский.
Я тебе карточку в книжке пошлю, кстати не помнется. Слыхала ли ты что-нибудь о хевсурах и сванах, жителях двух почти неприступных горных областей Грузии, мужественных, первобытных, подающих благодарный повод к построенью самых неожиданных легенд об их историческом происхождении, когда-то переплетших христианство с язычеством так, как это кроме них никому не снилось, и при всем том – географически реальных.
Перед войной умер грузинский поэт хевсур Важа Пшавела, которого они по силе считают вторым после Руставели.
Когда я стал переводить одну из его поэм по подстрочникам (заглавье с тремя е подряд долго будет тебе глаза колоть, но привыкнешь; заметь, что ять отменено, при котором этого бы не получилось, а змиеед или пожиратель змей казалось мне безвкусицей), Да, так значит, когда я принялся за перевод, мне не то что Жуковский (тут никакого сравненья быть не может; модернизаторские параллели между стариками и живущими всегда безответственно лживы, классики (и всякие!) всегда выше нас), а союз Жуковского с детьми и стариками, с детством и старостью нескольких прошедших поколений представился. И этот дух руководил мной. Мне именно этой гладкости хотелось, этой гладкости передачи. Чтобы это легко было читать и нравилось старикам и детям. Я о стариках и детях Ломоносовой написал и тут же сострил галантно, что это, стало быть, книжка не для нее, – если удалась.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});