Однажды, когда при мне про Микель-Анджело сказа<ли> бифштекс и мясник, я так же сразу заплакала – от нестерпимого унижения, что мне (кто я́, что́бы…) приходится «защищать» Микель-Анджело.
Мне стыдно защищать перед тобой право человека на одиночество, п.ч. все сто́ющие были одиноки, а я – самый меньший из них.
Мне стыдно защищать Микель-Анджело (одиночество) – оттого я и плачу.
Ты скажешь: гражданские чувства М<икель>-А<нджело>. У меня тоже были гражданские – т. е. героические – чувства, – чувство героя – т. е. гибели. – Не моя вина, что я не выношу идиллии, к к<отор>ой всё идет. Воспевать к<олхо>зы и з<аво>ды – то же самое, что счастливую любовь. Я не могу.
<Запись после письма:>
(Набросок письма карандашом, в книжку, на скворешной лестнице, в Фавьере, пока Мур спал. Письмо было лучше, но Б.П. конечно его не сберег.)
Письмо 198
<ок. 3 октября 1935 г.>
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина!
Я жив еще, живу, хочу жить и – надо. Ты не можешь себе представить, ка́к тогда, и долго еще потом, мне было плохо. «Это» продолжалось около 5-ти месяцев. Взятое в кавычки означает: что не видав своих стариков 12 лет, я проехал, не повидав их; что вернувшись, я отказался поехать к Горькому, у которого гостил Роллан с Майей, несмотря на их настоянья; что имея твои оттиски, я не читал их; что действие какой-то силы, которой я не мог признать ни за одну из тех, что меня раньше слагали, чуждой и смертельной, укорачивало мой сон с регулярностью заклятья, и я ждал наступленья той первой здоровой ночи, после которой мог бы возобновить знакомую и родную жизнь вслед за этой неузнаваемой, никакой, непроглядной. Тогда бы только и могли прийти: родители, ты, Роллан, Париж и все остальное, – упущенное, уступленное, проплывшее мимо.
Может быть, это затянулось по моей вине. Больше еще чем участие врачей, требовалось участие времени. Я ему вредил своим нетерпеньем. Часть моих страхов и наблюдений оказывалась вдруг химерами. Но возникали новые. Это было похоже на узел с вещами, разваливающимися в спешке: подбираешь одно, ползет другое.
Это прекратилось лишь недавно, с переездом всех в город и моим возвращеньем к привычной обстановке. Я стал спать и занялся приведеньем здоровья в порядок. При одном из анализов выяснилась одна серьезная нескладица с желудком. У меня есть опасенье, – я не хочу его называть, послезавтра пойду на просвечиванье.
Теперь я прочел твою прозу. Вся очень твоя, везде смотришь в корень и даешь полные, запоминающиеся определенья, все безошибочно, но всего замечательнее «Искусство при свете совести» и «У Старого Пимена», отчасти и о Волошине. В этих, особенно названных двух, анализ, ненасытимость анализа, так сказать, вызваны природою предмета и жар и энергия, которые ты им посвящаешь, естественны и легко разделимы. В «Матери и музыке» такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама в одном месте замечаешь (диэзы и бемоли), идет не по существу. Но живых образов и черточек и тут целая пропасть. Я все это исчертил отметками. Теперь оттиски у Аси.
Летом мне переслали твое письмо с той виллы (урожденной Елпатьевской). Я не мог тебе ответить вовремя, п.ч. был болен. Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состоянье мое, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непониманье (оно естественно) я встретил и со стороны родителей: они моим неприездом потрясены и перестали писать мне.
Я хочу жить и боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это только перерыв в моей жизни, а не – как ни смешно это выраженье – начало конца. Собственно, у меня ряд аномалий прошел, какие летом, какие позднее, к осени. Нервность, неврозы – все это одни разговоры. Я мог и должен был бы уже и сейчас поправляться, а между тем мне страшно подходить к зеркалу.
Но, допусти, – а вдруг я оправлюсь, и все вернется. И мне опять захочется глядеть вперед, и кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу? Причем тут твои абсолюты? Позволительная ли это романтика? —
Я не только подружился с Сережей, я, так сказать, приехал сюда и с Алей твоей на устах. Нет, серьезно, не они б, я просто бы в Париже рехнулся. Мне надо быть совершенно здоровым и радостным, чтобы написать этим замечательным людям. Ты их крепко поцелуй от меня.
Но когда же вы приедете? Или опять мы увидимся в Париже? Потому что я серьезно теперь об этом мечтаю, если только судьба мне выздороветь.
Скажи, а не навязываюсь ли я тебе, – после твоего летнего письма?
Твой Б.Письмо 199
<октябрь 1935 г.>
Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис. Отвечаю сразу, – бросив всё (в то полувслух, как когда читаешь письмо). Иначе начну думать, а это заводит далёко.
О тебе. Тебя нельзя судить как человека, ибо тогда ты – преступник <вариант: чудовище>. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери, на поезде – мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, нашего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя м.б. так же этого боюсь и так же мало радуюсь). Не проси понимания от обратного (обратнее нет. Моя мнимая резкость). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне – их было мало – оказывались бесконечно мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart[174] – и это меня огорчало, п.ч. иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только – форма, контур сути, необходимая граница самозащиты – от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Б.Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту – отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род – выше, и мо́й черед, Борис, руку на сердце, сказать: О, не вы! Это я – пролетарий. Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все – любили. Это было печение о своей душе. Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м.б. в лучшем, эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики. М.б. от того, что буря (как женщина) любит домоводство.
Собой (ду-шой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах – редких, ибо я всю жизнь – водила ребенка за руку. Но именно п.ч. всю жизнь – заботилась, всю жизнь и огрызалась – отгрызалась. На «мягкость» в общении меня уже не хватало, только на общение: (служение, бесполезное) жертвоприношение. Мать-пеликан, в силу создавшейся системы питания – зла. – Ну́, вот. —
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});