Оправдание для повествования подобного рода найти не трудно, хотя, по-моему, искать его не имеет особого смысла. В «Просвечивающих предметах» есть довольно известный романист, который сам говорит именно так, и при желании мы могли бы увидеть в нем незримого автора книги, представляющей собой рассказ об уродливой жизни и преображающей смерти человека по имени Хью Персон, который работает на издателя этого романиста. Романист писал о Персоне, возможно, даже выдумал его, а затем сам исчез в собственном тексте, откуда мы узнаем, что он немец, но пишет по-английски, и на бумаге «его английский приобретал форму, богатство и ту иллюзию выразительности, благодаря которым менее требовательные критики удочеренной им страны называли его выдающимся стилистом». С другой стороны, разговорные выражения его собственной речи часто исковерканы. «Покороче говоря», — говорит он в одном месте, а в другом заявляет: «Моя печень что-то против меня заимела». Еще в одном месте он болтливо прощается: «Пока, до скоро увидимся».
«Просвечивающие предметы» — это смесь разнообразных приемов мастера стиля письменной и устной речи, которые иногда красноречивы, иногда абсурдны и всегда уклончивы. В результате, независимо от того, приписываем ли мы книгу выдуманному автору или нет, мы вызываем к жизни сознание Набокова без языка Набокова, или по меньшей мере язык здесь участвует лишь спорадически, а это, как подтвердит любой критик, по сути, уничтожает Набокова полностью.
Правда, подпись Набокова, его отпечаток в этой книге состоит не только в превращении Швейцарии в некую личную страну Набокова: Трю, Витт, Версекс, Чур, напоминают игру слов. Мастер стиля отмечает, как отметил бы Гумберт Гумберт, что «много миль разделяют презерватив в Гаскони и пипку в Савойе». В Нью-Йорке «Просвечивающих предметов» идет пьеса «Шлепки и плюхи», а корректора беспокоит порядок слов во фразе «Царствование Кнута». Игривый, слегка скабрезный, вдохновленный нимфами ум, характерный для «Лолиты», в полной мере присутствует и в этом романе.<…>
Здесь есть рассуждения о том, что серьезное занятие хирургией может снять влечение к разрушению: «Один уважаемый, но не всегда удачливый хирург признался как-то в частной беседе, что с большим трудом подавлял в себе желание резать все, что попадается под руку во время операции». А исследование сна, сновидений и связанных с ними привычек, которое проводится одной-единственной женщиной по имени Кларисса Дарк на двухстах заключенных, — Набоков говорит об этом без тени улыбки, — открывает, что «у ста семидесяти восьми из этих заключенных наблюдалась сильная эрекция во время фазы сна, называемой ГАРЕМ[234], характеризуемой сновидениями, вызывающими страстное офтальмическое выпучивание, нечто вроде внутреннего пяления глаз». Интересно, кто еще, кроме Набокова, мог выдумать такую фразу, так точно и комично использовать красивое, но неподходящее слово.
В «Просвечивающих предметах» мы встречаем женщину-романиста, которая живет в доме, «украшенном исключительно работами по маслу ее покойного мужа», — и далее следует отрывок, совершенный по постепенно нарастающему и обрывающемуся ритму: «Ранняя весна в гостиной, разгар лета в столовой, все красоты Новой Англии в библиотеке и зима — в спальне».
И все же перед нами новый, застенчивый Набоков, который в гораздо большей степени, чем прежде, прячется за заимствованный язык. Персонажи его предыдущих работ терялись среди предметов, они, по сути дела, были невидимы в мире блистательно воссозданных предметов, прекрасно запечатлевающихся в памяти. В его романах для человечности персонажей не остается места, и «Просвечивающие предметы», похоже, признают это. Здесь мы видим поиск центрального героя, персонажа (Хью Персона): это сомнительное, полное неопределенности занятие. Отец Хью умирает, примеривая пару брюк, и вот как мы узнаем о его смерти:
«Разброд и разобщение предметов в пространстве всегда комичны, и мало что может быть смешнее, чем три пары штанов, перепутавшихся на полу в застывшем танце, — коричневые шаровары, джинсы и старые фланелевые брюки. В тот миг, когда неуклюжий старый Персон сражался с зигзагом узкой брючины, пытаясь просунуть в нее ногу в ботинке, голова его наполнилась красным ревом. Умер он еще прежде, чем коснулся пола, словно падал с большой высоты, и теперь лежал на спине, вытянув одну руку, но так и не достав зонтика и шляпы, отразившихся в высоком зеркале».
Лекторский тон в начале отрывка и вид через зеркало в конце стремятся вытолкнуть событие в иное измерение, туда, где чувства глупы или попросту недоступны. Замечание по поводу «комичной стороны» подобных вещей и концентрация внимания на видимом, начиная с перепутавшихся брючин и кончая зонтиком и шляпой, словно высмеивают прежнюю склонность Набокова к именно таким деталям и построениям, а резкий бросок внутрь сознания старика («голова его наполнилась красным ревом») разрушает все перспективы, ни раскрывая их, ни уравновешивая.
Этот сильный и волнующий пассаж содержит, на мой взгляд, почти клиническое описание того, что значит быть отрезанным от чувств, однако он, помимо подобного состояния, выражает нечто похожее на раскаяние, пародию, которая признает, что видение мира, так долго культивируемое Набоковым, бесчеловечно. Однако, даже признавая это, Набоков словно пожимает плечами и отворачивается, будто хочет сказать, что ничего не может изменить, и этот жест, это беспомощное признание ограниченности своих возможностей характерно для всей книги.
Набоков с великой нежностью относится к позабытым предметам, как несколько раньше отметил на страницах этого издания Денис Донахью{195}, но нежность эта распространяется только на брошенные, позабытые вещи, а это очень узкая сфера применения для человеческой гуманности. Что бы ни чувствовал сам Набоков по поводу смерти старика или отношения людей к предметам вообще, его проза явно отдает предпочтение предметам, она показывает людей крупным планом только тогда, когда они сами ставят себя в смешное положение, изолируют себя от внешнего мира, когда они могут вызвать только чистую жалость, когда они ничего не требуют, не просят сложного человеческого участия. Даже в отрывке, который я процитировал выше и который весь посвящен подобной разъединенности, зонтик, шляпа, брюки одушевлены, они скорбят, они странно трогательны, в отличие от самого старика или его сына. Это вряд ли можно отнести к недостаткам работ Набокова, скорее это предел, за который не распространяется область его компетенции.
Здесь, разумеется, есть большая доля истины. Бесчеловечность набоковского видения составляет значительную часть его верности миру без человека, где людей очень трудно обнаружить или испытать по отношению к ним, находящимся среди других предметов, какие-то чувства. В романе Томаса Пинчона «V» есть один момент, который помогает понять это. Там главный герой видит исковерканные, сваленные в груду корпуса разбитых машин недалеко от Элмиры, в штате Нью-Йорк, и вспоминает об Освенциме, и сочувствие его странным образом распространяется именно на эти машины. Однако решение Набокова, несмотря ни на что, не возвращает нас к гуманности, а предлагает полет в ином направлении. Он находит героя не в его плоти и крови, а в его судьбе, в том построении, которое завершается его жизнью после смерти.
В романе «Приглашение на казнь» героя по имени Цинциннат сажают в тюрьму за непрозрачность (тогда, когда все люди прозрачны), за прямое, упрямое сопротивление нудной обыденности, нереальности того, что люди называют миром, или того, что в «Просвечивающих предметах» не очень счастливые люди называют жизнью. В новом романе прозрачности или открытости сопротивляться нельзя, ее можно только развивать и эксплуатировать. Предметы прозрачны, потому что в нашем сознании они постоянно замещаются рассказами о самих себе. Притяжение прошлого вызывает вспышки воспоминаний, нас бросает в сны наяву собственной рассеянностью или скукой, навеянной человеком или предметом. Настоящее хрупко, на него совершают набеги, его преследуют призраки: девушка в отеле ставит сумочку на столик, а сквозь нее просвечивает рукопись романа, над которым некий русский писатель работал в этой комнате «девяносто один, девяносто два, почти девяносто три года назад». Другое, более игривое место представляет нашему вниманию описание облика Хью Персона, где вдруг появляется вид его кишечного тракта, просвечивающего сквозь прозрачную кожу в виде «пейзажа из пещер и излучин». Читателю также предлагается посмотреть сквозь голову Хью на вмятину в подушке.
Мы не можем оставаться на поверхности, тонкий лед нашего восприятия постоянно обрушивается под напором вечно трудящихся над украшением мира мозгов, и, подражая этому процессу, повествование «Просвечивающих предметов» заполнено информацией, которая нам не нужна или которой мы бы предпочли не знать, она переполнена словоохотливым перечислением дополнительных деталей. Главная улица швейцарского городка кишит просвечивающими людьми и процессами, в которые, как там говорится, «можно погрузиться с наслаждением автора или ангела, и тогда наверняка совершенно лишняя, эфемерная дамочка за столиком в кафе окажется милым существом, хозяйкой пяти кошек, живущим в игрушечном домике в конце березовой аллеи в самой тихой части…». В этот самый момент болтовня автора прерывается грохотом падающего из рук официантки подноса, но и у нее, бедняжки, тоже есть свои права, и постоянное ощущение соблазна улететь куда-нибудь от описываемых событий сохраняется.