этой плоти пламенею,
И, черт возьми, она моя!
Но здесь нам надо торопиться,
Недолгим счастьем насладиться,
Самозабвение вкусить,
Люби же, злая баловница,
Как льются воды, свищет птица, —
Вот так и мы должны любить.
«Плоть и поношения» ничего не добавляют к его поэтическим откровениям, все чаще свидетельствуя о неразборчивости спивающегося и опускающегося поэта.
Не могу понять, не знаю…
Это сон или Верлен?..
Я люблю иль умираю?
Это чары или плен?
Из разбитого фиала
Всюду в мире разлита
Или мука идеала,
Или муки красота.
Его поздние стихи менее лиричны, музыкальны и субъективны – внешний мир все настоятельнее оттесняет внутренний.
Вот, например, квартал, где поселиться мне
Под крышей довелось. Отсюда я немало
Увидел всяких сцен: ведь нищета квартала
Не прячется от глаз соседей, и она
Их бедности сродни и каждому видна.
Поздняя лирика чрезмерно цинична, надуманна – свидетельство прогрессирующего распада личности поэта, бравирующего собственной порочностью. Изощренная форма вступает в зловещий конфликт с незначительным содержанием, а то и с откровенным куражом…
По мнению французского поэта и критика Жан-Поля Ришара, Верлену свойственно, как клошару, пассивное выжидание, придающее некую пресность его поэзии:
Между предметом, произведшим ощущение, и духом, воспринявшим его, ощущение, прошло такое количество пространства, что, дойдя, оно в значительной степени опустошилось от многозначного богатства чувства, каким оно было наделено вначале… Те туманные просторы времени и пространства, которые ощущению пришлось переплыть, притупили его живость, уменьшили его особливость: оно живет уже жизнью приглушенной, издыхающей.
Чтобы преодолеть эту пресность, это убаюкивание, Верлен широко «культивирует диссонанс, ищет крикливых созвучий, фальшивых нот». Кроме того, он сознательно идет на внутренний разброд и шатание – отсюда образ опавшего листа, прихотью ветра гонимого по земле ветром. («Мы только опавшие листья», – по другому поводу скажет Альберт Эйнштейн.)
По мнению Ж.-П. Ришара, беда Верлена заключалась в том, что он не захотел или не сумел довести до конца опыт «чистого ощущения», что он не достиг той предельной точки, где, теряя себя всего, он мог бы снова себя обрести. Религиозное обращение в книге «Sagesse», «та щепетильная вера, которая пришла на смену туманному познанию», возврат к общему смыслу в подходе к действительности привели к «поэзии поучительной и болтливой».
Но и на гражданской поэзии поэта-парии, наследующей «Прюдому», лежит печать его «я».
…Ибо я, за рывком рывок,
Ухожу, как травимый волк
От погони, и за собой,
Увлекая ретивый гон,
Шкурой слышу со всех сторон
Хищный лай и голодный вой.
Злость, и Ненависть, и Корысть —
Эти суки хотят загрызть,
Эти псицы спешат напасть,
День за днем, круглый год, весь век —
Черств мои хлеб и тосклив ночлег,
И нет сил, чтоб стряхнуть напасть.
Многие его стихи положены на музыку… Дебюсси, Равель, Форе, Шарпантье, Фабр, Шоссон, Борд, Севрак, Лазарри, Сандре…
Над гаснущим в томительном бреду
Не надо слов – их гул нестроен;
Немного музыки – и я уйду
Туда – где человек спокоен.
* * *
Мой Верлен – моя неудача. – Опус, недостойный несчастного гения. Эту писанину стоило бы выбросить в корзину, как и многое другое, но нет ни времени, ни сил начать заново. Плохое оправдание, но что делать…
Разве что обратиться к Лепеллетье, Морису, Доно, Сеше, Берто, Адану, Зайеду, Надалю, Мартино, Франсу, Сурио, Дарио, Каррильо, Брюсову, Вячеславу Иванову, Волошину, но попробуйте их достать в этой стране…
Теперь-то я знаю, как надо было писать: мерцающе о мерцающем – в манере Моне или Писсарро: феерично – он и был фейерверком на празднике поэзии.
А писать о Верлене следовало так…
…Есть область искусства, которая иногда (правда редко, случайно и прихотливо), но все же доносит нам наиболее интимные, наиболее драгоценные оттенки голосов тех людей, которых уже нет. Это – ритмическая речь, стих.
Не всякий поэт и не всякий стих обладает этими тайнами голоса. У величайших из мировых поэтов нет этого дара, и самое большее, что можем мы расслышать в их стихах, – это голос драматический и голос музыкальный.
Интимный же живой голос звучит у поэтов, часто несравненно менее гениальных и искусных. (Ибо не пришло время их гению.)
Как определить, что такое интимный голос поэта, звучащий в стихе?
Из каких сочетаний, ритмов, созвучий и напевностей слагается он?
Но он есть.
Часто бывает он спутником поэтов наивных и простодушных и всегда поэтов лирических.
Он прихотлив: он не находится ни в какой зависимости от размеров таланта.
Я слышу, например, звуки интимного голоса у Лермонтова, но не слышу их у Пушкина.
Их нет у Тютчева, но есть у Фета и еще больше у Полонского.
Но есть один поэт, все обаяние которого сосредоточено в его голосе. Быть может, из всех поэтов всех времен стих его обладает голосом наиболее проникновенным. Мы любим его совсем не за то, что говорит он, и не за то, как он говорит, а за тот неизъяснимый оттенок голоса, который заставляет трепетать наше сердце.
Этот поэт – Поль Верлен.
Этот старый алкоголик, уличный бродяга, кабацкий завсегдатай, грязный циник обладает неотразимо искренним, детски чистым голосом, и мы, не веря ни словам, ни поступкам его, верим только голосу, с безысходным очарованием звучащему в наивных поэмах его.
И вопреки всем обстоятельствам его жизни каждому, кто о нем говорит, неизбежно приходит на уста это слово: ребенок!
«Верлен, – говорит Коппе, – на всю жизнь остался ребенком! Как ребенок, был он беззащитен, и жизнь жестоко и часто ранила его».
«Верлен – варвар, дикарь, ребенок… – говорит Ж. Леметр, – но в душе этого ребенка иногда звучат голоса, которых никто не слышал до него».
«Ребенок! Да!.. Но испорченный ребенок», – наставительно и сурово прибавляет Р. де Гурмон.
И потому, что он всегда оставался ребенком, его голос был самое чистое пламя лирической поэзии – певучее пламя, которое звучало всеми извилинами его темной и ясной, его сложной и простой души.
«Этого поэта нельзя судить, как человека здравомыслящего, – говорил Анатоль Франс. – У него есть идеи, которых нет у нас, потому что он знает и гораздо больше, чем мы, и несравненно меньше. Он