они чужие, они лишь разрушаются от совместной жизни, один ослабляет и уничтожает другого. Надо было принять предложение Вольгемута и поехать одной в Лондон. Она больше не понимает Зеппа, и он не понимает ее.
Как это все случилось? Как она попала в эту грязную гостиницу «Аранхуэс»? Почему она должна грызться за сломанную планку с этим противным сквалыгой Мерсье? Ведь ее место не здесь, а в Германии. Не полюби она Зеппа, могла бы она остаться в Германии? Чепуха. Вырвали тебя из родной почвы, по заслугам или нет – все равно. Так оно есть, а за то, что у тебя когда-то было, никто не даст тебе ломаного гроша.
До половины девятого осталось еще три минуты. Как быстро прошел этот вечер. Еще совсем светло – какое-то неприятное освещение, и прохладнее не становится. А часы – красивые. Единственное, что у тебя осталось.
По крайней мере позвонить-то он мог ей. Что он делает все это время? Где слоняется? Вероятно, рассказывает своим друзьям о том, что с ним приключилось. Может быть, даже бахвалится, изображает, как он отчитал Гингольда. К другим он бежит – к Чернигу, к Рингсейсу. Или к своей Эрне Редлих. А ей, Анне, он даже не позвонил. Это подлость. А ведь именно она – только ради Зеппа – снова сделала человеком Чернига.
Ее ли вина, что все так сложилось? Она всегда вела себя порядочно, ей не в чем себя упрекнуть. С тех пор как вся жизнь переломилась, она взяла на себя большую часть забот, это она может утверждать с чистой совестью. И не жаловалась, никогда не жаловалась ему и лишь изредка – себе. Почему он так относится к ней? Она единственный человек, знающий цену его дарованию, и единственный, на которого он может положиться. Все остальные ни теплы, ни холодны к нему. Или он воображает, что, если понадобится, за него постоит Черниг? Или Эрна Редлих? Теперь-то он почувствовал, какая надежная опора – люди. Он готов был клясться всеми святыми, что Гейльбрун надежен, как скала. И вот на письме подпись Гейльбруна. Нет никого, кто бы постоял за него. Только она, Анна. А он ей даже не позвонил.
Она не хочет во всем оправдывать себя и винить его. В том, что у них испортились отношения, виноваты обстоятельства. Искусство требует времени. Нужно время, чтобы создать произведение искусства, и нужно время, чтобы его воспринять. Время и свободная голова. В Германии они владели тем и другим, поэтому у них были хорошие отношения. Теперь, в изгнании, у них нет ни того, ни другого. Их любовь погубило изгнание.
Если бы даже Зепп вернулся к своей музыке, Анна уже не была бы для него той «настоящей»; работа и заботы, нелепые, мелкие заботы, поглотили ее не только физически, но и духовно. В Германии будничные заботы казались ей тем, чем они действительно были, – чем-то незначительным, ничтожным; в Париже они выросли в нечто большое и в конце концов заслонили от нее весь мир. Разумеется, песня, которую написал позавчера Зепп, важнее, чем Вольгемут, Гингольд и Гейльбрун, вместе взятые, она это и почувствовала. Но она не могла сказать ему этого, как раз в эту минуту не могла, она была слишком загнана и истомлена, слишком много бед на нее обрушилось.
«Могущественные империи гибнут, а гомеровский стих живет вечно» – эти слова великого немца любил цитировать Зепп, и в Германии она это понимала. А теперь трудовая карточка для нее дороже, чем Моцарт и Бетховен.
Вдруг Анна почувствовала сильнейший голод. Она была весь день на ногах и долго ничего не ела. Быть может, все рисуется ей в черном свете от голода и слабости. Во всяком случае, надо поесть.
Она идет в кухню, разбивает два яйца, берет молока и масла. Молоко скисло. Мадам Шэ опять слила вчерашнее молоко со свежим. Яичница от этого не пострадала бы, и все же Анну охватывает бессмысленная ярость. Почему она не вышвырнула эту особу? Она вся дрожит от злобы, от безмерной бессильной злобы на Зеппа, на мадам Шэ, на Ганса, на Гитлера, на самое себя. Она оставляет в кухне разбитые яйца и скисшее молоко, возвращается в комнату, бросается на постель, плачет.
Два года она держалась. Каждый день был хуже предыдущего, каждая ночь хуже предыдущей, за эти два года она превратилась в пародию на прежнюю Анну. Однако она не распускалась, она держалась. Но теперь она больше не может. И не хочет. Чуть ли не с наслаждением замечает она, что ее энергия иссякла. Выдержка Анны была лишь искусственным фасадом, за ним скрывалась беспомощная женщина, неспособная на новые усилия, жалкая, исходящая слезами.
Уже совсем смеркается, почти темно, и это – облегчение. Долгий был день, долгий и злой. Циферблат пока еще можно разглядеть: без десяти девять. Что теперь делает Зепп? Вероятно, сидит со своей Эрной Редлих в каком-нибудь бистро, ужинает и разглагольствует. Если он не вернется до наступления ночи, если в половине десятого его не будет, тогда…
Что тогда?
Часы надо завести. Часы красивые, и она гордится тем, что спасла их. Но надо за ними смотреть, надо заводить их раз в неделю, тогда они идут точно. Злая была бы шутка, если бы они остановились до половины десятого. Она достает ключ, становится на стул, заводит часы. Когда-нибудь это должно быть в последний раз.
Нелегко спуститься со стула. Сегодняшний день доконал ее. Еще и яичницу делать? Нет, она слишком устала. Она бросается на постель, вытягивается, и ей удается расслабить мускулы; усталость уже не причиняет страданий, ей хорошо лежать, отдыхать.
Она достаточно долго шла в упряжке, теперь можно распрячься. Она выполнила свои обязанности, пора и отдохнуть. Отдых. Она имеет на него право. К сожалению, право мало что означает. Получи она все то, на что имеет право, была бы она теперь не в мрачной гостинице «Аранхуэс», а в Германии, в своем чудесном доме, в уюте и покое. Ни черта не стоят право, порядочность, долг. Если бы они чего-нибудь стоили, Элли Френкель была бы теперь на ее месте, она же, Анна, поехала бы в Лондон.
Не право царствует, а удача, голый случай.
Незачем рассуждать, надо спать. Она вообразит себе стадо овец, скачущих через плетень, одна овца за другой, или же досчитает до тысячи – и заснет.
Двести семьдесят восемь, двести семьдесят девять, двести восемьдесят. Пять минут назад ей казалось невероятным, что от усталости может быть не больно, а хорошо.