любви,— сказала Ева, вспоминая начальницу госпиталя. — А вот Лев Толстой понимал. Почему бы это?
— У гения, как и у влюбленных, прозорливость души. Гений и любовь не знают самообожания, потому они и прозорливы,— авторитетно сказал Игнатий Парфенович.
— Перехлест, Игнатий Парфенович,—рассмеялся Пыла-ев. — Влюбленные большей частью добровольные слепцы.
— В любви все многозначительно, даже слепота. А воспоминание о любви — неосязаемое ее продолжение. — Лариса взглянула на Еву.
Ева наморщила лоб, собираясь с мыслями. Ответила чистосердечно, но уклончиво:
— Для влюбленной самое важное-—удержать все время ускользающее чувство счастья своей любви.
Ева не могла сказать, что любовь к Азину требует от нее постоянного напряжения. Она сама творила свою любовь, то за-мутняясь ночными порывами страсти, то становясь поразительно дневной и трезвой. Она уже вышла из атмосферы любовного романтизма, ее нетерпение становилось все острее, горше, устрем-леннее. Любовь давала ей новые силы и для сопротивления постоянному страху за жизнь Азина.
Вы объяснили любовь как счастье, но ведь есть и другие оттенки,— сказала Лариса.
— Бесконечное множество! У каждого влюбленного сердца свой оттенок,— радостно согласилась Ева.
Вошел матрос с кипящим самоваром, разговор о любви угас, но тотчас вспыхнул новый, еще более волнующий,— о победе мировой революции. В неизбежность ее они верили, как в восход солнца.
Я назову отступником каждого из нас, кто перестанет сражаться за революцию,— произнес горячо Пылаев.
Золотые слова! Только таких стоит называть не отступниками, а преступниками!—воскликнул Дериглазов. — А драться за мировую революцию надо с безумной храбростью. У нас же кое-кто болтает о бесплодной лихости, о ненужной храбрости, треплются, что командир не обязан ходить в разведку, не должен вести бойцов в атаку. По-моему, это интеллигентская чушь! Командир — пример и для смельчаков и для трусов, сам аллах велел ему быть впереди! Так поступают настоящие командиры, если они не плюгавые хлюпики. Терпеть не могу интеллигентишек, они — чуть что — пролетарьят за понюшку продадут...
— Это ты от невежества болтаешь,— возразил Игнатий Пар-фенович. — В свое время гражданин Гёте хорошо сказал, что нет ничего страшнее деятельного невежества.
— Брехун твой Гёте! Паршивый немецкий интеллигент, а нам своих девать некуда. Наши-то все контрреволюционеры, а советским воздухом, сволочи, дышат.
— Свинья ты, свинья! — осердился Игнатий Парфенович.— Народ революцию совершил под водительством интеллигенции нашей. Профессор Штернберг, командарм Тухачевский — кто они? Интеллигенты! Перед тобой Лариса Михайловна сидит. Кто она? Дочь профессора. А сам Ленин кто? Образованнейший человек, философ! Я с тобой даже разговаривать не хочу.
Чтобы прекратить неприятный спор, Ева провела пальцами по клавишам, Лариса запела «Марсельезу».
Ей помогли Азин, начальник флотилии, командир десантных отрядов. Игнатий Парфенович мгновенно расцвел, сердитое выражение в глазах растаяло, лицо преобразилось. Мощный бас его приподнял и повел зажигательную мелодию.
Ларисе почудилось — сама Волга звучными всплесками, вскриками чаек, медным гулом ветра, шепотом чернеющих трав поет «Марсельезу», а тонкий голосок ее вливается в голубой, могучий бас Лутошкина.
Дотлевал закат, на фоне его особенно четкими казались отдаленные силуэты военных судов. В лицах старых матросов жило тревожное ожидание боев, они курили, загадочно улыбаясь необстрелянным паренькам, а молодые испытывали непонятную бодрость, словно судьба уже принесла им пьянящее счастье победы.
Лариса вышла на палубу, приподнялась на цыпочки, вдохнула полынный воздух степи.
Степь начиналась с берегового обрыва: ржавая, в ломких стеблях неубранной пшеницы, в сером налете подорожника, над ней тоже клубились чайки, но среди кричащих белых хлопьев Лариса увидела раскрещенную тень ворона. «Черный ворон являлся Эдгару По в самые горькие часы его жизни. Ворон — страж бесконечности, благородный свидетель горя, пустынник и судья». Воображение Ларисы разыгралось прихотливо и бурно, она уже видела то, чего еще нет, но что будет в сумасшедшей ярости боя.
Ей виделись крылья ворона, благословляющие страх беглецов, трусы, бросившие оружие, храбрецы, сжигающие себя в атаках, лошади без седоков, лодки, на борта которых опрокинулись мертвецы.
Она видела косматые грибы орудийных взрывов, уродливые тени аэропланов, ползущие броневики.
Над ее видениями проносился черный ворон и каркал:
— Никогда! Никогда!
Кто он, этот ворон? Бредовый ли образ поэта, хранитель ли загробных тайн? Может, обрывок пиратского знамени, может, грозный символ бренности всего земного?
Чайки унеслись на Царицын, ворон — в осеннюю притихшую степь; завтра его час оплакивать злосчастный город на Волге.
Закат истлел, вставала тяжелая луна. Под ее резким, неприятным светом река блистала, словно движущаяся полоса крови.
Кто из нас не доживет до послезавтрашнего рассвета? — вздохнула Лариса. — Кто ляжет под степным небом и уже никогда не встанет, над кем прокаркает проклятый ворон забвения: «Никогда, никогда!..»
Они уже сказали друг другу все милые, все глупые слова любви, но повторяли вновь, отыскивая в них вечно живой, божественный смысл.
— Ты меня любишь?
— А ты меня?
— Нет, скажи ты!
— Я же спросила первой.
В полусветлой тишине каюты они шептались, пересмеивались, развертывали картины будущей жизни, великолепной, как божий день. Отступили все тревоги, мир сузился до пределов пароходной каюты; в этом мире были только они, чумные от счастья.
Маленькой я часто летала во сне. Иногда хочется летать наяву, я подпрыгиваю и падаю.
У меня бывают похожие сны. Иногда снится: стою на краю пропасти, а кажется —стою на краю земли. Если сорвусь, то буду падать в бесконечность, но вечного падения не могу вообразить...
— Что это такое — вечность?
Он рассмеялся ее наивному вопросу.
— У Игнатия Парфеновича есть забавная притча. Раз в столетие маленькая птичка прилетает к Казбеку, чтобы почистить свой клювик. Когда Казбек источится, минует один день вечности...
Теперь уже рассмеялась она.
Эту притчу я уже слышала. Не повторяй ее кстати и некстати. Меня подобная вечность не устраивает, лучше кратковременное счастье быть любимой.
Он прервал ее слова поцелуем.
— Игнатий Парфенович утверждает —г надо любить человека, а не безымянное человечество. Счастье всех заключено в счастье каждого. — Азин любовался ее утомленным лицом, радужными зрачками, грудью, вздымающейся спокойно и ровно. Все женщины разделились для него на «они» и «она», и Ева
стала иной, единственной, неповторимой. Сегодня в ней он любил всех.
Женщины, что жили в сердце мужчины, что томились