Документального подтверждения, что вернуть Ахматовой (и Зощенко тоже) продуктовые карточки распорядился сам Сталин, не имеется. Но слух такой был:
Писательская братия быстро отреагировала на это постановление и исключила Ахматову и Зощенко из Союза писателей. Писатели даже перестарались и лишили ее рабочей продовольственной карточки. Но это вызвало недовольство в верхах, и карточку Ахматовой возвратили.
По этому поводу в Москве вспоминали пророческую басню Крылова «Ослы на Парнасе».
(Л.В. Горнунг. В кн.: Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 344)Вообще-то басня Крылова «Ослы на Парнасе» (на самом деле она называется просто «На Парнасе») с историей исключения из Союза писателей Зощенко и Ахматовой вроде никак не перекликается. Она совсем о другом:
Когда из Греции вон выгнали боговИ по мирянам их делить поместья стали, Кому-то и Парнас тогда отмежевали;Хозяин новый стал пасти на нем Ослов.
Ослы, узнав, что на месте их нового пастбища раньше обитали Музы, решили, что вполне смогут их заменить:
Друзья, робеть не надо! Прославим наше стадо И громче девяти сестерПодымем музыку и свой составим хор!..И новый хор певцов такую дичь занес, Как будто тронулся обоз,В котором тысяча немазаных колес.Но чем окончилось разно-красиво пенье? Хозяин, потеряв терпенье, Их всех загнал с Парнаса в хлев.
К истории отъема и возвращения Зощенко и Ахматовой продовольственных карточек этот крыловский сюжет, стало быть, никакого отношения не имеет. Если не считать только одного-единственного, довольно часто поминавшегося в те времена словечка: «Хозяин».
Из этого можно заключить, что москвичи, вспоминавшие по этому случаю «пророческую басню Крылова», не сомневались, что укорот своим перестаравшимся холуям сделал не кто иной, как сам Хозяин.
Да в тех обстоятельствах это вряд ли и могло быть иначе.
Внедренные в окружение Ахматовой осведомители (или люди из ее окружения, завербованные органами НКВД) постоянно докладывали о ее состоянии, поведении, настроениях.
Вот одно из таких агентурных донесений:
Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал. «Прибавилось только славы, — заметила она. — Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание», — считает Ахматова. «Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить редакции меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: «Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее — презрением и забвением».
Узнав, что Зощенко после Постановления пытался отравиться, Ахматова сказала: «Бедные, они же ничего не знают, или забыли, ведь все это уже было, начиная с 1924 года. Для Зощенко это удар, а для меня — только повторение когда-то выслушанных проклятий и нравоучений».
(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 77)Такая ее реакция «наверху» вряд ли могла понравиться.
Да и сами «сексоты», сообщая об этих ее высказываниях, порой не удерживались от оценок и характеристик такого ее поведения:
Пьем у Ахматовой. Ольга [Берггольц]. Матадор [Г. Макагоненко], я… По радио и в газете — сокращенная стенограмма… А. держится прекрасно и, пожалуй, даже бесстыдно. «На мне ничто не отражается». Сопоставляет 1922—1924 — и теперь. Все то же. Старается быть над временем.
(Вестник РХД. Париж. 1989. № 156. Стр. 182)Этот отрывок не из доноса, а из дневника. Автор дневника — С.К. Островская, та самая, уже известная нам «переводчица польского происхождения».
Совершенно очевидно, что эта дневниковая запись представляет собой конспект процитированного выше доноса. А может быть, наоборот: процитированный выше донос представляет собой более обстоятельное изложение ахматовских высказываний, о которых коротко, конспективно упоминается в этом дневниковом отрывке. Сути дела это не меняет. Интересно тут другое — вот эта фраза, которой доносчица характеризует поведение Ахматовой: «Держится прекрасно и, пожалуй, бесстыдно».
Оценка эта замечательна своей, так сказать, амбивалентностью. С одной стороны — как будто искреннее восхищение «королевским самообладанием» Ахматовой, а с другой — видимо, такое же искреннее убеждение, что в данных обстоятельствах это ее «королевское самообладание» — «бесстыдно». Не так, совсем не так должен вести себя советский человек, подвергнутый суровой партийной критике с высокой — самой высокой! — партийно-государственной трибуны.
С официальной точки зрения такое беспечное и даже полупрезрительное отношение Ахматовой к обрушившейся на ее голову гражданской казни было, конечно, верхом бесстыдства. Но в конце концов, мало ли что они там болтают между собой за рюмкой водки! Как стали они говорить в более поздние, совсем уже цинические времена: «Нэхай клевещут!»
Хуже было другое.
Советский человек на партийную критику, — а тем более, на критику, прозвучавшую с такой трибуны! — обязан был реагировать. Он должен был покаяться. Признать свою вину. В крайнем — самом крайнем! — случае сказать, что он еще не все до конца осознал, но будет думать, постарается осмыслить, понять. (Как сделал это в свое время молодой Шостакович.)
А она — молчала.
Зощенко писал Щербакову, потом (дважды) Сталину.
Пастернак…
Постановление ЦК 46-го года не могло не затронуть и Пастернака.
Затронуло оно его краем, и он в этом случае совсем не обязан был писать «наверх» (пусть даже и не на самый верх) какие-то письма и объяснительные записки.
Но вопрос о том, что не худо бы и ему как-то на все это отреагировать, — обсуждался:
…Корней Иванович послал меня к Борису Леонидовичу за срочно понадобившейся книгой. Увидя меня сверху, Пастернак шумно со мной поздоровался и попросил обождать на веранде внизу, пока он книгу найдет. Ко мне вышла Зинаида Николаевна. Борис Леонидович задержался, и мы пробыли минут 10 с глазу на глаз. Она завела речь о какой-то очередной газетной вылазке против Бориса Леонидовича. «Как вы думаете, — спросила меня вдруг Зинаида Николаевна весьма доверительно, хотя мы были едва знакомы, — не следует ли Боре написать письмо «наверх», кому именно и какое?» «Не знаю, — сказала я. — Письма писать «наверх», я думаю, и неприятно и бесполезно. Ведь все, что совершается «внизу» — все идет «сверху»… В таких случаях, я думаю, достойнее всего молчать. Ведь поливают же Ахматову грязью, а она писем «наверх» не пишет». «Нашли с кем сравнивать, — с раздражением ответила Зинаида Николаевна. — Боря человек современный, насквозь советский, а она нафталином пропахла».
Состоялся мой разговор с Зинаидой Николаевной, судя по другим моим дневниковым записям о Пастернаке, 25 июня 1947 года.
(Лидия Чуковская, Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 741)Из этого рассказа Лидии Корнеевны с несомненностью вытекает, что молчание Анны Андреевны было вызвано отнюдь не растерянностью, или нерешительностью, или незнанием, как в таком случае надлежит поступать. Это был результат хорошо обдуманного, выношенного, сознательно принятого решения.
И она, конечно, не могла не знать, что это ее демонстративное молчание замечено и соответствующим образом оценено:
Меня как редактора и как члена Союза советских писателей удивляет теперь то, что Ахматова сейчас молчит. Почему она не отвечает на мнение народа, на мнение партии? Неправильно ведет себя, сугубо индивидуалистически, враждебно.
(Всеволод Вишневский. Выступление на заседании президиума Правления ССП. «Литературная газета». 7 сентября 1946 г. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2008. Стр. 423)Всеволод Вишневский был не просто членом Союза советских писателей и не просто редактором. Он был «из присматривающих». И из самых видных присматривающих.