Вот сейчас осталось, скажем, двенадцать профессоров, старых. Скоро их не будет совсем. Новые — не годятся, плохо подготовлены. Будут выписывать немцев, когда туго придется, и платить им русские деньги. А если б не уехало большинство профессоров — и уровень подготовки молодых был бы выше, молодые могли бы заменить старых, когда они (многочисленные) постепенно бы выбывали.
(Там же. Стр. 209—210)Эти ее представления о том, что было бы, если б «никто не уехал» («Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться…»; «Если б не уехало большинство профессоров — и уровень подготовки молодых был бы выше…»), с высоты сегодняшнего нашего знания выглядят до крайности наивно. Мы-то знаем, что общественности никакой все равно бы не было, а с оставшимися профессорами быстро бы разобрались. Разве только для этого Сталину понадобилось бы не одно, а несколько «Шахтинских дел», и не один, а несколько «процессов Промпартии».
Но можно ли упрекать Анну Андреевну, что в 1926 году, хоть она и была Кассандрой, ей не дано было это предвидеть?
Впрочем, кое-что она и тогда уже понимала, о чем свидетельствует коротенькое (неотправленное) тогдашнее ее письмо сыну:
Дорогой мой мальчик!
Благодарю тебя за то, что ты доверчиво и откровенно рассказал мне свои горести. Делай всегда так — это главное. Я считаю тебя настолько взрослым, что мне кажется лишним повторять тебе, как важно для тебя хорошо учиться и пристойно вести себя. Ты должен это понять раз навсегда, если не хочешь погибнуть. Не огорчай бабушку и тетю, жизнь их тяжела, полна тревог и печали. Побереги и себя! Целую тебя. Господь с тобой. Мама.
(Там же. Стр. 232)Ключевая фраза здесь — «… если не хочешь погибнуть». Льву было тогда всего-навсего четырнадцать лет, и с чего это ей вдруг взбрело в голову, что если он не будет хорошо учиться и пристойно себя вести, ему грозит гибель?
Значит, было «с чего».
Она знала, в каком аду предпочла остаться и чем — и для нее, и для ее сына — может быть чреват этот ее выбор. Но ни разу об этом своем выборе не пожалела.
Лирический сюжет Ахматовой, завязкой которого стала строка «Не с теми я, кто бросил землю…», продолжался и разворачивался на протяжении всей ее жизни. Это была ее постоянная тема, к которой она неизменно возвращалась. И в минуты, часы, дни самых тяжких испытаний, выпавших на ее долю, сознание, что она здесь, а не с теми, кто выбрал для себя другую участь, неизменно оставалось предметом ее гордости:
Нет, и не под чуждым небосводом,И не под защитой чуждых крыл, —Я была тогда с моим народом,Там, где мой народ, к несчастью, был.
Эти строки впервые увидели свет в виде эпиграфа к мюнхенскому изданию «Реквиема» (1963) и в этом контексте были восприняты однозначно. Я бы даже сказал — довольно плоско.
Поставить их эпиграфом к поэме ей посоветовал Л.З. Копелев, и я не уверен, что это был такой уж удачный совет.
Вслед за этим эпиграфом — и в том издании, и во всех последующих — следовало коротенькое авторское предисловие:
В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать?
— Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что когда-то было ее лицом.
1 апреля 1957 ЛенинградПолучалось, что она только потому не жалеет о своем выборе, что, оставшись со своим народом, там, где этот народ «к несчастью был», разделив с ним его трагедию, его беду, она сумела стать его голосом, — выкрикнуть в мир то, что пережили все, томившиеся в тех бесконечных очередях, но выкрикнуть смогла только она.
Это вроде подтверждалось и строчками другого стихотворения из того же цикла:
Хотелось бы всех поименно назвать,Да отняли список, и негде узнать.Для них соткала я широкий покровИз бедных, у них же подслушанных слов.О них вспоминаю всегда и везде,О них не забуду и в новой беде,И если зажмут мой измученный рот,Которым кричит стомильонный народ,Пусть так же они поминают меняВ канун моего погребального дня.
Давний ее спор с эмиграцией на этом был как будто закончен.
Самые непримиримые эмигранты признали тогда ее правоту. Если не правоту, так, во всяком случае, оправданность этого ее выбора, сделанного в те дни, когда они избрали для себя иной удел:
Полвека тому назад жил я в Москве, бывал в Петербурге. Существовало тогда там, не помню — где именно, артистическое кабаре «Бродячая Собака». Какой-то темный закоулок, грязный двор, неказистая входная дверь чуть ли не в подвал — и сразу свет, столики, эстрада и все «наши» (более или менее наши)… Эстрада, пианино, за ним иногда Кузмин со своими песенками, разные артисты… Шум, гомон, разумеется, вино. Как бы то ни было, место злачное и в своем роде даровитое. Дух артистизма и распущенности, пожалуй, упадочной. Но такое уж время.
В один из приездов моих в Петербург, в 1913 году, познакомили в этой Собаке с тоненькой, изящной дамой, почти красивой, видимо избалованной уже успехом, несколько по тогдашнему манерной. Не совсем просто она держалась. На мой, более простецко-московский глаз слегка поламывалась. Имя ее я знал, и она меня знала. Читал я ее мало, и она, наверное, меня не читала. Была она поэтесса, входившая в наших молодых кругах в моду — Ахматова.
Видел я ее в этой Собаке всего, кажется, раз.
На днях получил из Мюнхена книжечку стихотворений, 23 страницы, называется «Реквием». На обложке: Анна Ахматова. Да, та самая. Развертываю — портрет (рисунок Сорина, 1913 г.). Конечно, она. И как раз того времени. Худенькая дама с тонкой и довольно длинной шеей, нос с горбинкой, изящное, остроугольное лицо, челка элегантная на лбу, сзади огромное устройство волос. Говорят, она не любила этот свой портрет. Ее дело. А мне нравится, именно такой помню ее в том самом роковом 13-м году. Но стихи написаны позже, и тогда не могли быть написаны…
Эти стихи Ахматовой — поэма, естественно. (Все стихотворения связаны друг с другом. Впечатление одной вещи.) Дошло это сюда из России, печатается «без ведома и согласия автора» — заявлено на 4-й странице…
Да, пришлось этой изящной даме из Бродячей Собаки испить чашу, быть может, горчайшую, чем всем нам, в эти воистину «Окаянные дни»… Я-то видел Ахматову «царскосельской веселой грешницей» и «насмешницей», но Судьба поднесла ей оцет Распятия. Можно ль было предположить тогда, в этой Бродячей Собаке, что хрупкая эта и тоненькая женщина издаст такой вопль — женский, материнский, вопль не только о себе, но и обо всех страждущих — женах, матерях, невестах, вообще обо всех распинаемых?
Хотела бы всех поименно назвать.Да отняли список и негде узнать.Для них создала я широкий покровИз бедных, у них же подслушанных слов.
В том-то и величие этих 23 страничек, что «о всех», не только о себе.
Опять и опять смотрю на полупрофиль Соринской остроугольной дамы 1913 года. Откуда взялась мужская сила стиха, простота его, гром слов будто и обычных, но гудящих колокольным похоронным звоном, разящих человеческое сердце и вызывающих восхищение художническое?
Воистину «томов премногих тяжелей».
(Борис Зайцев. Дни. Москва — Париж. 1995. Стр. 349-352)Смысл четырех ахматовских строк, поставленных ею эпиграфом к «Реквиему», таким образом, как будто, определился и утвердился уже навсегда. Но несколько лет спустя в том же Париже — в статье Г.П. Струве «Дневник читателя» («Русская мысль», 15 октября) — впервые было полностью обнародовано стихотворение Ахматовой, из которого она вырвала — для эпиграфа — те четыре строки:
Так не зря мы вместе бедовали,Даже без надежды раз вздохнуть.Присягнули — проголосовали,И спокойно продолжали путь.
Не за то, что чистой я осталасьСловно перед Господом свеча,Вместе с вами я в ногах валяласьУ кровавой куклы палача.
Нет! И не под чуждым небосводомИ не под защитой чуждых крыл —Я была тогда с моим народом,Там, где мой народ, к несчастью, был.
И тут это гордое четверостишие обрело уже совсем иной смысл.
Оказывается, она сознает, что была «с народом» не только в его беде и несчастье, разделила с ним не только его страдания, но и его унижение, его позор.