— Здравствуй, милый, — безмятежно говорит она мужу. Чиркнув спичкой, зажигает все шесть свечей в этой юдоли слез. — Мойте руки, обед готов.
Простые эти слова действуют как боевой шотландский клич вождя на воинственных горцев. Схватка вспыхивает с новой яростью. Луиза тычет Генри кулаком в плечо. Генри не плакса, но сегодня он наигрался в софтбол[78] до упада. Он разражается слезами. Малыш Тоби обнаруживает у себя в пальце занозу и подымает рев. Франсис громко заявляет, что устал, что чуть не погиб в катастрофе. Снова входит из кухни Джулия и, по-прежнему не обращая внимания на бедлам, просит Франсиса подняться наверх и позвать к столу старшую дочь, Элен. Франсис идет с охотой — это как возврат с передовой в штабную роту. Он собирается рассказать дочери про аварию, но Элен, лежа на кровати, читает «Тру ромэнс», и Франсис тут же отнимает журнал и напоминает ей, что запретил его покупать. Она не покупала, отвечает Элен. Ей дала Бесси Блейк, лучшая ее подружка. Все читают «Тру ромэнс». Отец Бесси читает «Тру ромэнс». Любая девочка в их классе читает «Тру ромэнс». Выразив сильнейшее отвращение к журналу, Франсис говорит затем, что все уже сидят за столом, — хоть, судя по шуму внизу, это не так. Вслед за отцом Элен спускается вниз. Горят свечи, Джулия заняла свое место, развернула на коленях салфетку. Ни Луиза, ни Генри еще не сели. Малыш Тоби ревет, уткнувшись носом в пол.
— Папа сегодня в аварию попал, — мягко говорит ему Франсис. — Вот послушай, Тоби, как это случилось. — Тоби продолжает реветь. — Если не сядешь за стол сейчас, — говорит Франсис, — то отправишься спать голодный.
Малыш поднимается с пола и, бросив на отца злой взгляд, убегает наверх к себе в детскую и хлопает дверью.
— О боже, — говорит Джулия и встает, чтобы идти за Тоби.
Она его вконец избалует, говорит Франсис. Тоби десять фунтов не добрал до положенного веса, говорит Джулия, и его надо усиленно питать. Не за горами холода, и он проболеет всю зиму, если не будет обедать. Джулия уходит наверх. Франсис и Элен садятся за стол. В погожий день зачитываться не следует, а Элен зачиталась до оскомины — и глядит на отца и на все вокруг блеклым взглядом. До нее не доходят слова о буре и аварии, потому что на Тенистый Холм не упало ни дождинки.
Возвращается Джулия с Тоби, вся семья садится, Джулия разливает по тарелкам суп.
— Не могу видеть эту противную толстуху, — говорит Генри, имея в виду Луизу. Все, кроме Тоби, ввязываются в перепалку, и она не утихает минут пять. Затем Генри подымает салфетку с шеи на лоб и ест из-под салфетки, в итоге рассыпав шпинат на рубашку. Нельзя ли давать детям обед пораньше? — спрашивает Франсис Джулию. У Джулии есть что ответить на этот вопрос. Готовить два обеда и дважды накрывать на стол она не может. Молниеносными ударами кисти Джулия набрасывает картину домашней каторги, сгубившей молодость ее, красоту ее и ум. Франсис просит понять его правильно: он чуть не погиб в авиационной катастрофе, и он не хочет, чтобы его встречало дома ежевечернее сражение. Теперь Джулия задета не на шутку. Голос ее дрожит. Никаких ежевечерних сражений нет и в помине. Обвинять в этом глупо и нечестно. До его прихода все было спокойно. Она умолкает, кладет вилку и нож и смотрит в тарелку, как в темную бездну. Она плачет.
— Бедная мамочка, — говорит Тоби; Джулия встает из-за стола, вытирая слезы салфеткой, и Тоби присоединяется к ней. — Бедная мамочка, — говорит он. — Бедная мамочка. — И они вдвоем уходят наверх. Потом и остальные покидают поле битвы, и Франсис выходит в сад покурить и подышать воздухом.
Сад у Уидов приятный — с дорожками, клумбами, скамейками. Закат почти догорел, но еще светло. После аварии, после сражения Франсис задумчиво притих и слушает вечерние звуки Тенистого Холма. «Объедалы! Мошенники! — гонит старый мистер Никсон белок от птичьих кормушек. — Сгиньте с глаз моих!» Дверь хлопнула. Играют в теннис у Бэбкоков на корте; подстригает кто-то траву. Затем Дональд Гослин, живущий в угловом доме, заиграл «Лунную сонату». Он занимался этим почти каждый вечер. Знать не желая бетховенских темпов, он играл ее rubato с начала до конца, превращая в излияние слезливой хандры, тоски и жалости к себе, — а тем и велик Бетховен, что чужд всего такого. Звуки разносились под деревьями вдоль улицы, как мольба о любви и нежности, обращенная к какой-нибудь горничной — незамужней, свежелицей ирландке, которая скучает по родному Голуэю и глядит на старые любительские снимки у себя в комнате под самой крышей.
— Юпитер, сюда, Юпитер, — позвал Франсис охотничьего пса Мерсеров. С растерзанной фетровой шляпой в зубах Юпитер рванулся через гряды помидоров.
Юпитер был здесь разительным отклонением от нормы. Его охотничьи азарт и резвость не вязались с Тенистым Холмом. Пес был угольно-черен, с длинной, чуткой, умной, шалой мордой. В глазах блестело озорство, голова была высоко поднята. Такие горделивые, с широким ошейником, собачьи головы встретишь в геральдике, на гобеленах; встречались они раньше и на ручках зонтиков и набалдашниках тростей. Юпитер рыскал где вздумается, разоряя мусорные ящики, корзины с хламом, срывая белье с веревок. Он вносил хаос в пикники и теннисные матчи, лаял у церкви Христа на людей в красных ризах, мешая воскресной процессии. По два и по три раза в день он проносился через розарий старого Никсона, круша кусты «Кондеса де Састагос» и оставляя за собой форменные просеки. А когда в сумерки по четвергам Дональд Гослин разжигал под вертелом огонь, Юпитер тут же учуивал поживу. Ничем нельзя было его прогнать — ни окриком, ни камнями, ни палкой. Его бравая геральдическая морда так и оставалась торчать у самой террасы. И стоило Дональду Гослину отвернуться за солью, как Юпитер впрыгивал на террасу, с легкостью сдергивал с вертела кусище вырезки и уносился — с обедом семейства Гослинов в зубах. Дни Юпитера сочтены. Не сегодня-завтра его отравит немец-садовник Райтсонов или кухарка Фаркерсонов. Даже старый мистер Никсон может подсыпать мышьяку в отбросы, до которых Юпитер лаком. «Юпитер, сюда, Юпитер!» — позвал Франсис, но пес пронесся мимо, терзая шляпу белыми зубами. Обернувшись к окнам дома, Франсис увидел, что Джулия сошла вниз и гасит свечи.
Джулию и Франсиса Уидов то и дело звали в гости. В Тенистом Холме Джулию любили, и она любила общество; ее общительность проистекала из вполне естественного страха перед одиночеством и непорядком. Свою утреннюю почту Джулия разбирала с волнением, ища в конвертах приглашения и обычно находя их; но она была ненасытна, и хоть сплошь забей неделю приглашениями, все равно во взгляде ее осталось бы нечто такое, словно Джулия прислушивалась к отдаленной музыке, — потому что и тогда бы ее беспокоила мысль, что где-то в другом месте вечер удался еще великолепней. С понедельника по четверг Франсис ограничивал ее порыв: оставлял вечера два свободных от приема гостей и хождения в гости; бывала иногда незанята и пятница, но уж по уикэндам страсть Джулии к общению несла Франсиса, как ураган — щепку. На следующий день после авиационной катастрофы им предстоял ужин у Фаркерсонов.
Франсис поздно приехал в этот день с работы; пока он переодевался, Джулия вызвала по телефону «няню», чтобы посидела с детьми, и скорей потащила мужа в машину. У Фаркерсонов собралась небольшая и приятная компания, и Франсис настроился славно провести вечерок. Напитки подавала гостям новая прислуга, черноволосая, с бледным лицом. Оно показалось Франсису знакомым. Память эмоциональная, память чувств была у Франсиса чем-то остаточным, как аппендикс. Он не развивал ее в себе. Дым костра, сирень и прочие ароматы не будили в нем никаких нежных чувств. Он отнюдь не страдал неспособностью уйти от прошлого; пожалуй, изъян его состоял как раз в том, что уход от прошлого ему так удавался. Допустим, он эту прислугу видел у других хозяев или же в воскресенье на улице; но почему, однако, она застряла в памяти? Она была круглолицей, даже луноликой, как бывают ирландки и нормандки, но не настолько уж красивой, чтобы запомниться ему. Определенно, он видел ее где-то при особых обстоятельствах. Он справился о ней у хозяйки. Нелли Фаркерсон сказала, что наняла ее через агентство, что она родом из Нормандии, из Тренона — небольшого селения с церковью и ресторанчиком; Нелли побывала там, когда ездила во Францию. Нелли принялась рассказывать о своих поездках за границу, но Франсис уже вспомнил. Было это в конце войны. Прибыв на пересылочный пункт, он получил вместе с другими увольнительную на три дня в Тренон. На второй день они пошли в поле смотреть, как будут всенародно наказывать молодую женщину, которая во время оккупации жила с немецким комендантом.
Было прохладное осеннее утро. С пасмурных небес на перекресток грунтовых дорог падал удручающе серый свет. С возвышенности было видно, как тянутся к морю облака и холмы, монотонно схожие друг с другом. Привезли ту женщину — она сидела на телеге, на треногом табурете. Сойдя с телеги, она слушала с опущенной головой, как мэр читает обвинительный акт и приговор. На лице ее застыла та слепая полуулыбка, за которой корчится на дыбе душа. Когда мэр кончил, она распустила волосы, рассыпала по спине. Седоусый, маленького роста человек остриг ее большими ножницами, бросил волосы на землю. Взбив пену в миске, обрил ее затем опасной бритвой наголо. Подошла крестьянка, стала расстегивать ей платье, но обритая, оттолкнув ее, разделась сама. Стащила через голову сорочку, кинула наземь и осталась в чем мать родила. Раздались насмешливые возгласы женщин; мужчины молчали. На губах обритой была все та же притворная и жалобная улыбка. От холодного ветра ее белая кожа стала гусиной, соски напряглись. Насмешки постепенно стихли, их пригасило сознание чего-то общечеловеческого. Одна из толпы плюнула на нее, но ненарушимое какое-то величие наготы продолжало ощущаться. Когда толпа смолкла, опозоренная повернулась, плача теперь, и — голая, в чулках и черных сбитых туфлях — пошла по дороге прочь от селения… Круглое белое лицо немного постарело, но сомнений не было — разносила коктейли и затем подавала обед та самая, наказанная на распутье дорог.