В английской научной мысли всегда царили хаос и разлад, и на этом фоне шаг, предпринятый Карлом Пирсоном, означал все же какой-то прогресс. Зато немецкая мысль всегда блистала системой, единством и абстрактной истиной, причем до такой степени, что даже терпеливейшему иностранцу это действовало на нервы. Тем не менее именно к Германии, как к последнему прибежищу, обратился наш путешественник по неизведанным морям мысли в надежде вновь почувствовать себя молодым. Повернувшись спиной к Карлу Пирсону и Англии, он устремился в Германию, но не успел переправиться через Рейн, как на него обрушились целые библиотеки новых трудов, на титулах которых стояли имена Оствальда,[796] Эрнста Маха, Эрнста Геккеля и других, менее знаменитых ученых, среди которых Эрнст Геккель казался наиболее доступным, не только потому, что был самым старым, ясным и последовательным представителем механистической концепции XIX века, но и потому, что в 1902 году выпустил очередной труд, в котором со страстью пересмотрел свою веру. В этой книге только один параграф касается историка — тот, в котором Геккель, понизив голос почти до религиозного шепота, не без усилия над собой возвещает, что «подлинная сущность субстанции казалась ему все более и более чудесной и загадочной, по мере того как он все глубже постигал ее атрибуты — материю и энергию — и постепенно узнавал их бесчисленные проявления и их эволюцию». Поскольку Геккель, очевидно, все же пустился в путешествие по множественности, куда Пирсон запретил вход англичанам, он, несомненно, должен быть надежным лоцманом, по крайней мере на пути к подлинной «сущности субстанции», выраженной в ее атрибутах — материи и энергии; но Эрнст Мах пошел еще дальше: он вовсе отказался от материи, признавая только два процесса в природе — перемену места и взаимозаменяемость форм. Иными словами, материя есть движение, движение есть материя — ОНО движется.
Историку не было нужды вникать в научные идеи этих величайших умов; он лишь стремился понять соотношение их идей с теми, какие исповедовали их деды, и теми, какие должны родиться у их внуков, — общее направление. Он уже давно, вместе с Геккелем, достиг пределов противоречия, и Эрнст Мах не внес и толику разнообразия в положение о единстве противоположностей, но оба, по-видимому, соглашались с Карлом Пирсоном, что вселенная есть нечто сверхчувственное, а следовательно, непознаваема.
С глубоким вздохом облегчения наш путник вернулся во Францию. Здесь он чувствовал себя на твердой почве. Французы, исключая Рабле и Монтеня, никогда не проповедовали анархию — разве только как путь к порядку. В Париже хаос — даже порожденный гильотиной — всегда был единством. И дабы доказать это с математической точностью, высочайшим научным авторитетом Франции был признан господин Пуанкаре,[797] член Французской академии наук, который в 1902 году опубликовал сравнительно небольшую книжицу под названием «La Science et l'Hypothese»,[798] обещавшую быть более или менее удобочитаемой. Доверившись ее внешнему виду, Адамс покорно ее приобрел и тут же с жадностью проглотил, не поняв целиком ни единой страницы, но схватив общий смысл нескольких предложений, потрясших его до самых глубин невежественного ума, ибо они, насколько он мог судить, свидетельствовали, что и господина Пуанкаре занимают те же исторические вехи, которые и самого Адамса либо вели к желаемой цели, либо от нее уводили. «Мы вынуждены поступать так, — заявляет Пуанкаре, — как если бы простой закон при прочих равных условиях имел большую вероятность сравнительно со сложным законом.
Полвека назад человечество было убеждено, что природа любит простоту. С тех пор она то и дело нас опровергала. Ныне мы уже не приписываем такой тенденции природе и сохраняем от этой тенденции лишь то, что необходимо, чтобы наука не отклонялась от своего пути».
Наконец-то Адамс почувствовал под ногами твердую почву! История и математика сошлись. Прояви Пуанкаре вкус к анархии, его свидетельство имело бы меньше веса, но он, видимо, был единственным крупным ученым, в душе которого царили те же чувства, что и у историка: он понимал необходимость единства для вселенной.
«В итоге, — писал он, — произошло приближение к единству; правда, движение было не таким быстрым, как этого ожидали пятьдесят лет назад; самые его пути не всегда совпадали с ожидаемыми; но в конце концов приобретения оказались весьма значительными».
Подобное заявление казалось нашему невежественному путешественнику самым ясным и убедительным свидетельством прогресса, какие он до сих пор слышал. Однако он тут же наткнулся на другое высказывание, показавшееся ему совершенно несовместимым с первым:
«Нет сомнения, что, если бы наши методы исследования становились все более и более глубокими, мы открывали бы простое под сложным, потом сложное под простым, потом опять простое под сложным и так далее, причем предвидеть конечную стадию нам никогда не будет дано».
Математику такой математический рай бесконечных перестановок сулил вечное блаженство, историка же поражал ужасом. Удрученный незнанием математики, Адамс порывался спросить: а знает ли господин Пуанкаре историю? Потому что в том, что касалось истории, он явно исходил из ложной посылки, утверждая, будто прошлое демонстрирует постоянное чередование фаз простого и сложного — вопрос, над которым Адамс бился пятьдесят лет и был вынужден оставить его без ответа! — даже допуская такую же чересполосицу в будущем, которая в представлении этого усталого адепта единства мало чем отличалась от картины идеального газа согласно кинетической теории.
С того времени, когда обитавшие на деревьях обезьяны научились чесать языками, ни человеку, ни зверю не приходило в голову отрицать или брать под сомнение Множественность, Многообразие, Сложность, Анархию, Хаос. Всегда и везде Сложное было истиной бытия, а Противоречие — ее законом. С этого началась мысль. Сама математика началась со счета один, два, три, а затем воображение подсказало бесконечность этой последовательности, что и сам господин Пуанкаре, иссушая себе мозги, стремился доказать и защитить.
«В итоге можно сказать, — заключал он, — что разум обладает способностью создавать символы; благодаря этой способности он построил математическую непрерывность, которая представляет собой лишь особую систему символов».
Тем же легким прикосновением — разрушительнее сильнейших ударов англичан и немцев! — он ниспровергает саму относительную истину. «Как я отвечу на вопрос, является ли Евклидова геометрия верной? — спрашивает господин Пуанкаре и отвечает: — Вопрос этот лишен смысла!.. Евклидова геометрия есть и всегда будет наиболее удобной».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});