32. VIS NOVA (1903–1904)
В середине лета в Париже остается только трудящаяся беднота, которой разъезжать не по карману. Но Адамс не знал другого места, откуда лучше просматривался бы ход истории, к тому же на Елисейских полях царила такая глубокая тишина, что, когда графа Витте, повысив в чине, отстранили от должности, никто даже шепотом не назвал это повышение пощечиной, и именно молчание, окружавшее повторную оккупацию Маньчжурии наместником Алексеевым,[805] должно было подсказать, что Россия ввела туда свои войска исключительно для выполнения договорных обязательств. Но иной раз заговор молчания равносилен преступлению. Никогда еще обществу Запада не предлагалось решить столь важную и животрепещущую задачу, но общество предпочло закрыть на нее глаза. Маньчжурия жила ожиданием войны; Япония закончила свои приготовления; Алексеев сконцентрировал армию и флот в Порт-Артуре, приведя пушки в боевую готовность и сделав огромные запасы в преддверии ожидаемого нападения; от Иокагамы до Иркутска весь Восток практически уже был на военном положении; в Европе же ничего не знали. Банки не выказывали и тени тревоги, в прессе на этот счет не говорилось ни слова, и даже в посольствах упорно молчали. Правда, анархисты в Европе вдруг оживились и стали сбиваться в группы, но в отеле «Рид» царила тишина, и заполонившие его великие князья в один голос уверяли, что, по сведениям, полученным прямо из Зимнего дворца, войны не будет.
Адамс по обыкновению был так же слеп, как наиболее информированные государственные деятели. Однако на этот раз его не оставляло чувство, что их слепота наигранная. Несмотря на свой почти пятидесятилетний опыт наблюдателя, он не мог понять, каким образом удается так хорошо разыгрывать все ту же комедию. Еще в ноябре дипломаты с полной серьезностью спрашивали каждого встречного и поперечного, что он думает, хотя собственные соображения держали при себе, высказывая только те, которые непосредственно санкционировались из Санкт-Петербурга. Адамс ничего не мог понять. Он столкнулся с новой проблемой — последствиями русской инерции — и вряд ли мог бы понять, даже если бы его допустили в Зимний дворец, что было действительно опасным, а что — игрой. Порою у него возникало сомнение — а понимают ли это великие князья или даже сам царь? Но давняя искушенность в дипломатических делах не допускала подобной наивности и простодушия.
Таково было положение дел в канун рождества, когда Адамс покинул Париж. 6 января он прибыл в Вашингтон, и его поразила царившая там совершенно новая атмосфера: впервые он почувствовал, что его страна считает себя великой державой. Вашингтоном владела настороженность, и причиной тому, несомненно, были ходы японской дипломатии, хотя ее успехи, казалось бы, должны были насторожить не Америку, а Европу. И совсем необъяснимой представлялась инертность русских дипломатов. Впрочем, понять правительство, действующее по инерции, всегда было труднее всего. Так или иначе, но создавалось впечатление, будто Кассини не получал никаких указаний от своего правительства, а Ламсдорф ничего не знал о том, что делается в его собственном департаменте. Однако впечатление это было заведомо ложным. Правда, Кассини не стеснялся прибегать к весьма прозрачной blague:[806]«Японцы совсем потеряли голову лезут воевать! Что они могут? Сидели бы на пятках и молились Будде». Этот старейший и безупречнейший дипломат вряд ли стал бы доводить до всеобщего сведения, что ему нечем вести игру, будь у него на руках хотя бы какие-то козыри. «Пусть хоть один японец, — заверял он, — сунется в Маньчжурию, живым ему оттуда не выйти». Инертность Кассини, на самом деле одного из энергичнейших дипломатов, крайне заинтересовала Адамса, давно уже иссушавшего себе мозги в попытке изобрести весы для измерения могущества и силы.
Русское правительство на фоне Белого дома выглядело весьма фальшиво, и это впечатление особенно усиливалось полной откровенностью американского президента. Об умолчании здесь не было и речи. Все в Америке понимали, что за счет ли России или Японии, но в истории США близится одно из решительнейших сражений и играть в секретность или безразличие сейчас просто нелепо. События возбуждали острый интерес, за ними следили с напряженным вниманием, тем более что никто не знал, каковы намерения и желания русского правительства, тогда как война стала вопросом дней. Для объективного историка, которому все еще было неясно, действует ли царь сознательно или по инерции, открытые заявления Рузвельта имели особую цену — они были для него эталоном. Случилось так, что почти сразу по возвращении домой Генри пришлось отправиться вместо Брукса на дипломатический прием и в качестве его полномочной замены ужинать за столом президента,[807] сидя рядом с секретарем Рутом с одной стороны, мисс Чемберлен[808] — с другой и самим президентом напротив. Говорил, естественно, президент, а гости слушали, и Адамсу, только что наблюдавшему европейский заговор молчания, казалось, словно он глотнул свежего воздуха после духоты. Рузвельт, как известно, умел говорить увлекательно и слыл одним из самых откровенных среди государственных деятелей своего времени, исключая разве кайзера Вильгельма и Джозефа Чемберлена, отца его гостьи; а в этот вечер он не щадил никого. Широко пользуясь quos ego,[809] что свойственно темпераментным деятелям, он высказал в полный голос, не утруждая себя выбором выражений, все, что думает о русских и японцах, а заодно о бурах и британцах, к вящему удовольствию двадцати слушателей, и закончил заявлением, что война вот-вот начнется, но ее нужно остановить и можно остановить. «Я мог бы это сделать. Даже завтра», — заключил он и тут же стал излагать причины, по которым воздерживается.
Что он поступает верно и что не далее как в следующем поколении его преемник сможет осуществить то, что хотелось бы сделать Рузвельту, не вызывало у Адамса и тени сомнения, хотя еще не так давно — когда Адамс в последний раз ужинал в Белом доме в президентство Хейса — подобное заявление прозвучало бы верхом бахвальства. Нашего историка, однако, взволновало не столько подтверждение мощи его страны, сколько убедительность позиции Рузвельта. Все сказанное было очевидной истиной, заведомой, даже, если угодно, банальной, но она шла не от инерции, и предполагаемые меры тоже никак нельзя было считать инертными.
Впрочем, и силу, двигавшую Японией, даже на мгновение нельзя было отнести на счет инерции, хотя японцы готовили свое наступление так методически — с таким математическим расчетом, — словно доказывали Евклидову теорему, и, по мнению Адамса, имей они дело не с Россией, а с любой другой страной, непременно проиграли бы в дебюте. Каждый день весил неизмеримо много на весах истории, а все события, вместе взятые, делали «грамматику» новой науки не менее поучительной, чем «Грамматика» Пирсона.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});