И при всем том, продолжает свой анализ Цветаева, Пастернак сумел отозваться на все пережитые им исторические события: войну, революцию и послереволюционную "общую смертельную болезнь". "Борис Пастернак — единственный из поэтов Революции, кто осмелился встать на защиту оплеванной и слева и справа интеллигенции".
Вывод цветаевской статьи (он же и ответ на поставленный вначале вопрос):
"Итак, под шум серпа и молота мира, что рушит и строит, под звук собственных утверждений "близкой дали социализма", Пастернак спит детским, волшебным, лирическим сном".
* * *
Тем летом Марина Ивановна неожиданно для себя обрела если не полного единомышленника, то — союзника.
Речь идет о Владиславе Ходасевиче, над которым она жестоко иронизировала десять лет назад в письме к А. В. Бахраху. Дело заключалось в том, что осторожный Руднев забеспокоился, можно ли упоминать в цветаевских воспоминаниях о Волошине, в комическом эпизоде с поэтессой Марией Паппер, Ходасевича, не испрашивая на то его согласия. С этим вопросом Марина Ивановна обратилась к Ходасевичу и получила вполне дружелюбное разрешение, покрывающее собою прежние "идейные", "политические" несогласия и означающее только одно, в конечном счете: круговую поруку поэтов, Поэзии, esprit de corps[107]. Обрадованная Цветаева писала Рудневу 19 июля:
"Все это потому, что нашего полку — убывает, что поколение — уходит, и меньше возрастно'е, чем духовное, что мы все-таки, с Ходасевичем, несмотря на его монархизм (??) и мой аполитизм: гуманизм: МАКСИЗМ (от имени МАКС. — А.С.) в политике, а проще: полный отворот (от газет) спины — что мы все-таки, с Ходасевичем, по слову Ростана в передаче Щепкиной-Куперник: — Мы из одной семьи, Monsieur de Bergerac! Так же у меня со всеми моими "политическими" врагами — лишь бы они были поэты или — любили поэтов".
* * *
В июле Цветаева увлеченно работает над циклом стихотворений, посвященных самому верному, незыблемому и неотъемлемому другу, с которым никогда, начиная с детства, не расстается и о котором записывает в тетради:
"Он и так уже был смертным одром — многим моим радостям".
"Он" — это письменный стол. Цветаева отмечает "тридцатую годовщину союза" с ним, ибо уже в десять — двенадцать лет начала писать стихи всерьез… И вот теперь — поток, водопад благодарственных строк: "Мой за'живо смертный тёс! Спасибо, что рос и рос Со мною…" Благодарность повелителю от пленницы, осчастливленной рабством ремесла:
К себе пригвоздив чуть свет —Спасибо за то, что — вследСрывался! На всех путяхМеня настигал, как шах —
Беглянку. — Назад, на стул!Спасибо за то, что блюлИ гнул. У невечных благМеня отбивал — как маг —
Сомнамбулу…
Благодарность мудрому деспоту, учителю, — да, да, именно так: "учивший, что нету — завтра, Что только сегодня — есть. И деньги, и письма с почты — Стол — сбрасывавший в поток! Твердивший, что каждой строчки Сегодня — последний срок".
Деревья, мы помним, всегда были у Цветаевой одушевленными. Стол — их творение, их "дитя"; он — тоже живое существо, порождение сосны или дуба… Притом Поэт готов охотно "изменить" классическому письменному столу со "всяким": садовым, столовым — "лишь бы не на трех ногах", а также — с любым подобным (подобным внешне, родственным по происхождению!) предметом — "Как трех Самозванцев в браке признавшая тёзка" (Марина Мнишек), будь то просто пень, паперть, "край колодца", лишь бы выдержал "локтевой напор" пишущего…
Деревья были прибежищем поэта от "земных низостей дней"; точно так же стол существовал -
Всем низостям — наотрез!Дубовый противовесОбиде, нужде, беде,Быть может — самой себе.
И в окончательном варианте:
Дубовый противовесЛьву ненависти, слонуОбиды — всему, всему.
И, наконец, стол, письменный стол — последнее ложе поэта на земле:
Квиты: вами я объедена,Мною — живописаны.Вас положат на обеденный,А меня — на письменный…
"Вас" — значит "сытых", богатых, заклятых врагов Поэта, к которым нет ни жалости, ни сострадания: "Вы — с отрыжками, я — с книжками… Вы — с оливками, — я — с рифмами…" Даже смерть не примиряет с ними поэта: "Табачку пыхнем гаванского Слева вам — и справа вам. Полотняная голландская Скатерть вам — да саваном!" У этих "жрущих" душа заменена переваренной (или еще не съеденной) пищей. У Поэта — Психеи — только душа и есть, крылатая душа Поэта. Убийственная финальная строфа:
Каплуном-то вместо голубя— Порх! — душа при вскрытии.А меня положат — голую:Два крыла прикрытием.
Анафема пешехода, с его силой широкого шага, — автомобилю и сидящим в нем ("Ода пешему ходу"). Анафема поэта — пресыщенной и равнодушной "черни", которую Цветаева прочно и давно ненавидит. Напомним ее давнюю московскую запись:
"Кого я ненавижу (и вижу), когда говорю: чернь… Толстую руку с обручальным кольцом… юбку на жирном животе… все человеческое мясо — мещанство!"
В оде столу она отводила душу, вряд ли надеясь на опубликование. Из шести стихотворений будет напечатано лишь два…
Сколько за эти прошедшие годы накопилось в ней негодования на всех тех, кто так мало, так вяло, с постоянными напоминаниями помогал… Мы не раз говорили о том, что Марина Ивановна принимала помощь как само собою разумеющееся. Однако не нужно думать, что все было столь просто. Нет сомнения, что иной раз очередное опоздание очередного "иждивения" вызывало в ее душе жгучую обиду — обиду на небрежность более или менее "благополучных" к нищему поэту. С горечью писала она в свое время о Святополк-Мирском (что уж и говорить о супругах Цетлиных?). Мирский с прошлого года находился в СССР; отпали несколько знакомых Саломеи Николаевны; денежные поступления уменьшились. Е. А. Извольская, с которой Марина Ивановна была так дружна два года назад, вернулась из Японии, и их отношения сделались почему-то сложными, на ее помощь рассчитывать стало труднее: "…выяснить ничего невозможно… там, где психика вмешивается в деловое — обоим плохо".
* * *
Проходило лето — третье безвыездное, но плодотворное. Цветаева была целиком погружена в работу над "семейной хроникой". Написала, поначалу, небольшой очерк о "дедушке Иловайском", предприняв "раскопки" с самых корней: с первой семьи отца. Следом написала "Музей Александра III" — воспоминания об отце, его любимом детище и деле жизни: Музее изящных искусств, о подвижничестве Ивана Владимировича. То была ее первая дань памяти об отце, скончавшемся ровно двадцать лет назад, 30 августа 1913 года. 1 сентября очерк появился в "Последних новостях". Что же до "Дедушки Иловайского", то "Последние новости" вещь отклонили; в августе Марина Ивановна отправила его в рижскую газету "Сегодня", в которой печаталась мало, и в последний раз — шесть лет назад. Там очерк тоже не взяли. Однако неудача не остановила ее, она полностью находилась под властью своего замысла.
В августе она возобновила эпистолярную дружбу с Верой Николаевной Муромцевой-Буниной. Очередной случай, когда общение с человеком она перевела в область отношений с ним, создав себе его образ, версию. Так, Вера Николаевна еще с 1928 года стала для Цветаевой олицетворением старого мира, и теперь это восприятие еще больше окрепло и усилилось.
Шестого августа, во время работы над "Дедушкой Иловайским", Марина Ивановна написала Вере Николаевне большое послание, куда переписала письмо Анастасии Цветаевой о смерти брата Андрея и в котором задала десять вопросов о семье Иловайских; каждый требовал целого исследования. "По ее вопросам сужу, что у нее материала мало и многое легенды" — записала Вера Николаевна в дневнике. Ее ответ, последовавший немедленно, чрезвычайно обрадовал Цветаеву и вызвал ощущение союза:
"…мы ведь, правда — последние могикане. И презрительным коммунистическим "ПЕРЕЖИТКОМ" я горжусь. Я счастлива, что я пережиток, ибо всё это — переживет меня (и их!).
Поймите меня в моей одинокой позиции (одни меня считают "большевичкой", другие "монархисткой", третьи — и тем и другим, и все — мимо) — мир идет вперед и должен идти: я же не хочу, не НРАВИТСЯ, я вправе быть своим собственным современником, ибо, если Гумилев:
— Я вежлив с жизнью современною…
— то я' с ней невежлива, не пускаю ее дальше порога, просто с лестницы спускаю…"
"Бывшее сильней сущего, а наиболее из бывшего бывшее: детство сильней всего. Корни, — писала Марина Ивановна в том же письме. — Тот "ковш душевной глуби" ("О детство! Ковш душевной глуби" — Б. Пастернак), который беру и возьму эпиграфом ко всему тому старопименовскому — тарусскому — трехпрудному, что еще изнутри корней выведу на свет". И дальше: "Домой, в Трехпрудный (страна, где понималось — всё)".