Профессиональные военные, включая верховное командование, теперь рассматривали кампанию как состязание в стойкости, в котором победу одержит та сторона, которая перетерпит больше лишений и тягот. 7 декабря Шарль де Голль писал матери: «Что такое этот конфликт, если не война на уничтожение? Борьба, которая по своему размаху, значимости и ярости превосходит все, что Европа знала до сих пор, не может обойтись без огромных жертв. Ее нужно выиграть. Победа будет за теми, кто жаждет ее всем сердцем»{1097}. Мирное сосуществование, наладившееся на многих участках фронта, приводило де Голля в ужас. Выкопав по направлению к немцам траншею, чтобы лишить их возможности устроить подкоп, он обратился к батальонному командиру с требованием открыть из этой траншеи огонь. Майор строго отказал: «Даже не думай. В нашем секторе этого не нужно, иначе будет фейерверк. Они нас не трогают дома, и мы не будем их трогать здесь, у Бонне-Персан». Де Голль писал с сожалением: «У траншейной войны есть серьезный недостаток: она внушает ощущение, будто, если я не стану трогать врага, то и он меня не тронет. <…> Печально».
Однако войска, неделю за неделей выдерживающие единоборство с врагом, вряд ли согласились бы с молодым французским офицером. Они старались сделать свое житье хотя бы капельку более сносным. Из ключа Пер-Иларион в лесах к северу от Пон-а-Муссон брали воду и французы, и немцы. К северу от Ипра после сильных дождей и британцы, и немцы одинаково висли на бруствере, потому что траншеи затопило, а полевую дренажную систему уничтожили снаряды. Объединенные общими лишениями, ни те, ни другие не горели желанием начинать перестрелку. В начале декабря немецкий хирург доложил, что соседний с ним пехотный полк установил регулярное получасовое вечернее перемирие с французами, во время которого хоронили погибших и обменивались газетами с противником. Однако в конечном итоге французы это приятельство прекратили: «Видимо, разозлились из-за недавних наших побед над русскими»{1098}. На самом же деле, скорее всего, вмешался кто-то из высших офицеров. Генерал д’Юрбаль предупреждал своего коллегу, генерала Гроссетти: «Имейте в виду, слишком долгое пребывание в одном секторе ведет к тому, что начинается братание с противником. Выливается это в болтовню, а иногда и хождение в гости – зачастую с самыми нежелательными последствиями»{1099}.
Воюющие страны проникались новыми настроениями, которые ничего общего не имели с августовской романтикой и боевым пылом. Луи Бартас, уезжавший из Нарбонны на фронт в ноябре, видел, насколько проводы его части – без торжественности, без поцелуев и ликования – отличаются от пышных церемоний конца лета{1100}. Ему показалось символичным, что женщины, четыре месяца назад сами совавшие солдатам фрукты, варенье и вино, теперь продают все это за деньги. Легкие ранения становились предметом зависти. «Сорвал куш», – писал родным сержант Вильгельм Кайзен про брата, раненного в левую руку{1101}. Франсуа Майер получил серьезные порезы, когда под обстрелом бросился на землю и угодил на битое стекло. Несчастный случай подарил ему несколько драгоценных дней в тылу. «Жаль покидать товарищей, но я обещал вернуться через неделю». В тылу ему сперва было даже неловко принимать заботу и сочувствие гражданских: «Я стараюсь не выдавать истинный источник своих ран и делаю вид, что это от пули. Пока этот невинный обман принес мне несколько дармовых кварт кофе и стаканов рома».
Молодой немецкий артиллерист Герберт Зульцбах удивился, узнав от французских пленных, что они в большинстве своем рады ехать в Германию – целыми и невредимыми, оставляя войну позади. То же самое творилось и на французском фронте: один немецкий пленный сказал Эдуарду Кердеве: «Здесь куда лучше, чем в боях». Когда кто-то из других пленных попытался его упрекнуть, Кердеве спросил, винят ли они в войне Францию. Нет, ответили они, ни Франция, ни Германия в войне не виноваты, «это все Россия. А мы воюем, потому что нас послали». Однако оставались еще геройствующие, которым лишения доставляли мазохистское удовольствие (либо они успешно делали вид). Джулиан Гренфелл, которого современники по непонятным для потомков причинам возвели на пьедестал, писал в октябре: «Обожаю войну… Она похожа на большой пикник, только без пикниковой бесцельности. Это такое развлечение… Как раз для моего железного здоровья, стальных нервов и варварской натуры. Возбуждение боя обостряет все чувства, каждый жест и взгляд. Ближнего начинаешь любить гораздо больше, когда намереваешься его застрелить».
В действительности большинство солдат ненавидело каждую минуту этих мытарств, львиная доля которых выпадала пехоте. Кроме того, их не могло не уязвлять, что в тылу сотни тысяч войск обеспечения живут в относительном комфорте и могут спать, мыться, сытно питаться, не боясь, что их покой жестоко нарушат. Один немецкий солдат досадовал: «На войне – как в кинематографе. Все действие у передних рядов, а лучшие места – у дальней стены»{1102}. Артиллерист Вильгельм Гиллерн-Флинш писал: «В тылу живут в точности как в мирное время, словно и нет войны. Все самое тяжелое, как я погляжу, достается пехоте и саперам. Эти день и ночь одной ногой в могиле»{1103}. Алоизий Левенштайн в письме своей дочери Агнес сетовал по поводу своего теплого шоферского местечка: «Есть солдаты, которые, словно громоотвод, притягивают молнии. Твоему же любимому папочке молнии не грозят, и иногда мне за это стыдно. Но тут я не властен, если бы мне позволили, я бы с радостью пошел на грозу»{1104}.
Левенштайн – если не кривил душой – представлял собой исключение. Ма Джеффрис, ведя своих солдат брать очередной изгиб траншей, встретил у Мервиля знакомого гренадерского офицера (имени которого он не называет). «Когда возвращаетесь в полк?» – спросил Джеффрис. «Господь с вами, я же не совсем идиот! – ответил знакомый. – Нашел работенку получше». «Вот ведь жук, и даже не скрывает! Сейчас, кажется, служит на железной дороге, сопровождает новобранцев или что-то вроде»{1105}.
Les biffins – «мусорщики» – как саркастически называла себя французская пехота, испытывали все больше презрения к длинной череде тех, кто носил такую же форму, но не подвергался тем же опасностям. Один офицер наткнулся по дороге на морских пехотинцев, которые ехали с ветерком, вместо того чтобы бить ноги в пешем переходе. Он спросил командира, велики ли у них потери. «Почти нет, – пожал плечами собеседник. – То есть, считай, совсем никаких». «Я посмотрел на моих несчастных солдат, – писал армейский офицер, – которые шагали к промокшим траншеям, где их мог разорвать в клочья вражеский снаряд. Нет, на этой войне определенно нет равенства между родами войск»{1106}. Группа французских офицеров, на несколько дней попавшая в тыл, ужинала в гостинице в Удене, где располагался штаб корпуса. Один из biffins скривился, услышав выкрики «Официант, еще шартреза!», – штабные, очевидно, привыкли каждый вечер ужинать в такой непринужденной обстановке{1107}.
Эдуард Кердеве возмущался, ежедневно глядя, как офицеры на сияющих машинах пролетают мимо длинных колонн раненых, вынужденных пешком топать до ближайшего санитарного пункта – в одном случае целых 19 км. «Эти господа не остановятся, даже чтобы подобрать самых измученных. Как же, у майора жаркое стынет!»{1108} У Алоизия Левенштайна находим такое же презрительное отношение Frontsoldaten – фронтовиков, воюющих под пулями и снарядами, – к штабным: «Они сидят за много километров от фронта – письменные столы, телефоны да телеграфные аппараты. У офицеров снабжения лошади жиреют»{1109}.
Каждый разумный человек на передовой в той или иной степени испытывал страх, но у кого-то он проявлялся более явно. «Любопытно видеть глаза напуганного человека, – писал Франсуа Майер. – Обезумевшие от ужаса и муки. Эти проклятые снаряды не стоят такого страха. Они ведь опасны только прямым попаданием. Их вой слышен издалека, пока долетит, успеешь сосчитать до десяти»{1110}. Шофер скорой Дороти Филдинг с пренебрежением писала о том, как действует обстрел на некоторых – в частности, на добровольца по фамилии Джонисон, в гражданской жизни управляющего имением: «Удивительно, как у людей душа уходит в пятки от одного звука летящего снаряда. Так было с Джонисоном из Данчерча – едва завидев “черную Марию” [немецкий снаряд], он весь обмяк и потерял сознание – и еще с одним шофером та же история»{1111}.
К испытаниям духа в избытке добавлялись испытания тела. Когда зима окончательно вступила в свои права, даже самые здоровые начали страдать от ревматизма и «траншейной стопы», вызываемой постоянным хождением в сырой обуви, а зачастую по колено и выше в грязной воде. Росли списки заболевших. Легочные инфекции встречались сплошь и рядом – и нередко приводили к летальному исходу. Житья не было от вшей, которые к тому же разносили болезни. «Моя дорогая, вот уже седьмая наша неделя в траншеях, – писал 5 ноября сержант Густав Сак из-под Ардекура. – Мы в буквальном смысле слова грязные как свиньи, на шинелях, мундирах и галифе сантиметровый – не вру – слой глины. <…> Если в паршивых газетенках пишут “постепенно отвоевывают позиции”, это значит, что мы продвинулись на 50–60 м[етров] ближе к врагу после двух ночей рытья!»{1112} Сак был журналистом, но не мог без отвращения читать в немецких газетах о благородстве войны и доблести траншейной жизни. Сам он сомневался, что у него хватит слов изложить на бумаге все пережитое во Франции: «Все, кто строит планы “написать после войны что-нибудь грандиозное”, обыкновенные пустобрехи»{1113}.