Сержант Густав Сак смотрел из траншеи под Ардекуром на лежащие две недели непогребенными французские трупы, из ранцев которых ночные патрули потихоньку таскали пайки. «Открываешь банку, не в силах до конца побороть отвращение, но потом все-таки ешь. Dulce et decorum est pro patria mori[34]. Жуть, просто жуть. Если бы можно было напиться до беспамятства…» Стенки траншей, рывшихся с таким трудом, осыпались от сырости. Если дожди затягивались, то рушились и земляные своды блиндажей, «и мы барахтались в грязи, как свиньи»{1127}. Мыслящему человеку невыносимо было смотреть на все это. Немецкий лейтенант артиллерии Адольф Шпеманн писал с рубежей на Сомме 1 ноября:
«В этом прекрасном осеннем свете вид на долину открывается великолепный, несмотря на однообразный пейзаж. Но все перекопано, перерезано километрами траншей и окопов; такое впечатление, что это одна общая траншея, тянущаяся от Дюнкерка до Вердена. Вся долина кажется мертвой и пустынной. <…> В поле пасутся несколько коров, а на вражеской территории видно пашущих крестьян и иногда какая-нибудь машина проезжает. Завтра нужно снести шпиль тьепвальской церкви: слишком хороший ориентир для французской артиллерии, ставит под угрозу все наши позиции. На шпилях удобно устраивать наблюдательные посты, поэтому они излюбленная мишень артиллерии. В позьерскую башню тоже закладывают взрывчатку, чтобы сразу же обрушить, если враг начнет стрелять. Глядя на всю эту разруху, не устаешь ежечасно благодарить Господа, что мы перенесли войну на вражескую территорию. Будь это наша земля, что сделали бы с ней эти нелюди?»{1128}
Шпеманну вторил Алоизий Левенштайн: «Бедные жители! Каждый раз думаю, слава Богу, что война не в нашей стране»{1129}. Немецкое военное руководство, глядя на разорение Франции и Бельгии, понимало, что по окончании войны будет много споров о том, кто виноват. В декабре ставка верховного командования отдала приказ фотографировать занимаемые города и здания в доказательство их целости и сохранности. Если позже их уничтожат, Германия предъявит факты, что разрушение – дело рук союзников.
Зигмунд Фрейд, хоть и не воевал, осознавал беспрецедентность текущего конфликта: «Эта война не только более кровавая, чем предыдущие, но и более жестокая, более безжалостная, неумолимая. <…> Она сметает все принципы, которые мы чтим в мирное время и которые называем правами человека. Она не снисходит ни к раненому, ни к врачу, она не делает различий между мирным жителем и воюющей частью населения»{1130}. Международный комитет Красного Креста, расположенный в Женеве, насчитывал всего 16 человек в сентябре 1914 года, когда вышел первый список французских пленных в Германии, который МККК должен был передать в Париж{1131}. Однако уже в октябре круг обязанностей организации разросся вместе со штатом, сначала увеличившимся до 200 человек, а затем и до 1200.
Именно МККК стал отвечать за организацию визитов нейтральных наблюдателей в лагеря пленных всех воюющих стран. Согласно отчетам этих инспектирующих, немцы, французы и британцы выполняли свои гуманитарные обязательства перед военнопленными – в отличие от австрийцев и русских. В немецких лагерях французские и российские заключенные сосуществовали довольно мирно – обучали друг друга языкам и обсуждали культурные особенности своих стран. Французский заключенный Андре Варно, несколько идеализируя, писал, что этот совместный опыт «порождает высокий интернационализм, из которого немцы оказываются исключенными и который заставляет наши сердца биться в унисон». Алоизий Левенштайн сообщал домой, что раненые французские пленные пользуются большей любовью, чем англичане, поскольку охотно благодарят немецких медсестер. Тогда как англичане, по его словам, «неблагодарные грубияны»{1132}.
Гражданское население в прифронтовой полосе так или иначе страдало от военных действий. Жители городов и сел юго-запада Германии и востока Франции привыкали к постоянному аккомпанементу артиллерийской канонады. Многих ни в чем не повинных граждан расстреливали как лазутчиков. По свидетельству местных, отечественная армия разоряла хозяйство не меньше врагов. Бельгийский рядовой Шарль Стайн ввязался в перепалку с фермером-соотечественником, возмущавшимся, что солдаты тащат со дворов солому себе на тюфяки. Стайн возразил, что немцы на их месте устроили бы настоящий разгром. «Нет, – не сдавался фермер, – немцы здесь уже были до вас и, как порядочные люди, платили за все, что брали»{1133}.
Однако в оккупированной восточной Франции два миллиона мирных жителей стонали от сурового режима так, что даже остальную часть страны называли не иначе как «свободной Францией». Немцы ввели собственный часовой пояс, где время опережало парижское на один-два часа в зависимости от сезона. Некоторые смельчаки пытались улизнуть на запад, потому что, как писал житель Фонтен-о-Пира, «Фонтен – это уже не Франция, мы живем тут по немецкому времени»{1134}. Для всех переездов требовались пропуска, собрания были запрещены. Кроме того, оккупанты ввели грабительские поборы. Семье Ива Конгара, мальчика из Седана, пришлось избавиться от собаки, чтобы не платить немцам налог на домашних животных.
В нарушение Гаагских конвенций оккупанты загоняли десятки тысяч мирных жителей на принудительные работы. Одному 74-летнему старику пришлось мести улицы Лилля в непогоду «полуголодному, под артиллерийским обстрелом с обеих сторон. Он терпеливо сносил это рабство»{1135}. Один священник описывал, как гнали на работу всех подряд независимо от возраста и пола – «детей присматривать за скотиной и собирать яблоки, молодых девушек – подметать улицы, конюшни, убирать дома, занятые немцами; остальных – в поле или сшивать патронные ленты для пулеметов. Молодых и крепких отправляли копать могилы, чтобы хоронить многочисленных погибших на передовой».
Однако не все оккупанты плохо обращались с французами, против воли оказавшимися «принимающей стороной». В октябре в Каннектанкуре военный врач Лоренц Треплин организовал для мальчиков соревнования по бегу, на которые собралась толпа зрителей из солдат и гражданских, – призом для победителя выступали мятные конфеты. Потом к Треплину пришла в слезах женщина, у которой солдаты забрали корову, оставив без капли молока ее годовалого ребенка и 90-летнего деда. «Когда я поверил, что оба иждивенца не выдуманные, мы вернули корову с условием, что несколько литров молока будут ежедневно отдаваться нам. Это решение удовлетворило обе стороны»{1136}. Во время долгих зимних затиший между атаками военный врач принимал и местное население, которое расплачивалось с ним грушами.
Морис Дельмот, пожилой фермер из Фонтена, рассказывал, как поначалу немецкие офицеры, расквартированные в местных домах, не выпускали из рук оружие за столом. Но постепенно и «гости», и «хозяева» поняли, что война может затянуться надолго, и большинство семей попыталось как-то ужиться со «своими» немцами. Солдат Пауль Хуб, стоявший в бельгийской деревне Пипе, просил жену Марию прислать карманный немецко-французский словарь: «Местные к нам очень добры и дружелюбны»{1137}. Пауль Кесслер, оказавшийся на постое в Лилле, где работал в армейской почтовой службе, ужасался от сурового тона немецкого-французского разговорника, выпущенного для оккупационных войск. Направленным на постой предлагалось обращаться к обитателям дома с фразами типа «Живо проведите меня в комнату», «Эта грязная дыра? Да как вы смеете!», «Живо открыть все двери!», «Вы ответите за…». Разговорник составлялся в Берлине давным-давно для победоносных оккупационных войск. Кесслеру досталось 33-е издание 1913 года выпуска. Своей жене Элизе он писал: «Отлично – вы должны быть счастливы, если не принадлежите к стороне противника. Я так не рявкаю. <…> Можно оставаться вежливым и не терять бдительности»{1138}.
Георгу Бантлину, 26-летнему начальнику медицинской службы, который также занимался определением на постой в своем полку, пришлось как-то втискивать в маленький бельгийский городок Ронкьер (население 7000 человек) два штаба, пехотный полк, два поезда боеприпасов, артиллерийское отделение и две медицинские роты – в общей сложности 5000 человек и 700 лошадей. Рядовые спали на соломе, укладываясь на полу в любом доступном жилом помещении. Кровати достались только офицерам, питались в местном шато. Бантлин писал домой: «Мы обедаем в великолепном зале с видом на роскошные сады. <…> Приготовленная по всем правилам еда на благородных сервизах и отменные вина несколько отличаются от супа из полевой кухни, который хлебаешь оловянной ложкой из жестяной миски. Но мы в этот интерьер плохо вписываемся: топчем подкованными сапогами персидские ковры. Наша потрепанная форма смотрится чужеродно на фоне шелковой обивки кресел, кожаных фламандских обоев и старинных гобеленов»{1139}.