Елизавета Яковлевна умерла, Зинаида Митрофановна тяжело больна — она уже не встает, она лежит тут же, рядом, на своем диване, милая, тихая, неслышная. Ей сделали укол, и, пока он действует, я могу работать, ей будет неприятно, если я увижу ее в немощи, и я должна вовремя уйти. Я могу прийти еще раз-другой, но не больше, я не смею злоупотреблять: ей все в тягость. И я тороплюсь, поглядывая то на часы, то на нее, и листаю письмо за письмом, понимая, что обязательно пропущу что-то очень важное, что-то очень нужное.
А со стены на меня глядит Елизавета Яковлевна. Ее портрет висит над диваном, на котором теперь никто не спит, на который никто не садится… Она гладит на меня в упор огромными грустными глазами, только их и видишь, седые волосы и эти глаза! Что хотят сказать ее глаза? Что-то очень важное, невысказанное, не досказанное при жизни… Но что? И Сергей Яковлевич — эта фотография висела и у Али над письменным столом, и мне казалось, что я мельком видела ее в том чемодане Марины Ивановны, что стоял у меня под кроватью, — Сергей Яковлевич смотрит как-то поверх, смотрит завораживающе, и в глазах такая смертная тоска обреченности. Кажется, это последний его портрет… И Аля с ее красивым и вольным росчерком бровей, уже седая, гордо повернув голову, глядит чуть косо, холодновато. Чего хотят они?
Может быть, хотят, чтобы я ушла и не касалась их душевных мук, переживаний, не трогала их писем?! Меня все время не покидает чувство неловкости. Имею ли я право читать? Если бы они жили в том веке, мне бы эта мысль в голову не приходила, но я их знала, очно, заочно, я столько уже знаю о них, что порой мне начинает казаться, что я сопережила их жизни… Они ушли, а я еще осталась. Они уже история!.. И я уговариваю себя, что не сегодня, так завтра, не я, так другой коснется их писем. Да, впрочем, я ведь знаю, что некоторые из писем уже и ходят по рукам…
Зинаида Митрофановна уронила книгу, я подняла, вложила книгу ей в руки. Спросила, не утомила ли ее своим присутствием.
— Нет. Работайте, пожалуйста, работайте, — и кроткая улыбка.
Все умерли… умерли… умерли… И Фальк! Две картины его висят на стенах. Одна синяя — синие голые ветки, синь предвечерняя. Другая — розовая, утренняя. Цветущая яблоня, нет, скорее персик распустился, очень уж розов, розово-солнечен! Такое утро жизни — утверждение жизни!..
В углу тикают часы, отстукивая мое время, и я тороплюсь, пробегая глазами по строкам писем. Письмо за письмом. Это Алины письма из лагеря… Обратный адрес: Коми АССР, Железнодорожный район, железнодорожный поселок, почтовый ящик 219/Г; а позже — Коми АССР, Железнодорожный район, станция Ракпас, комбинат. Письма часто повторяют одно другое, Аля, видно, не надеется, что все они дойдут до адресата.
Если бы сейчас кто из нынешних молодых, «не обдержанных знаниями», стал бы читать эти письма, он бы так и не понял, откуда писались они… Почтовый ящик? Ну, что же? У нас столько закрытых производств и институтов без названий с почтовыми ящиками! Работает она, эта Аля, видно, где-то там на Крайнем Севере — «в июне еще холодно, в июле уже холодно…», «…пора ночей, когда библейский герой приказал солнцу остановиться и все замерло…» — завербовалась, должно быть, или по комсомольской путевке работает на какой-нибудь из строек пятилетки. Рабочий день, правда, слишком уж долог, но ведь это военные годы! «Встаю в пять часов, в шесть на работу, перерыв с двенадцати до часу, кончаю в семь…» Норму перевыполняет, несет разные общественные нагрузки — все как у всех, все как положено. Работает мотористом в швейном цехе, потом лаборантом в химцехе. Но почему-то так часто в этих письмах поминается какой-то забор… Все какой-то забор! «Вокруг нашего забора отцветает осень…» «…A за забором зеленеет весна…» «По ту сторону забора стоит оцепеневшая, безмолвная тайга, и каждая веточка, каждое дерево, как тончайший белый коралл. Время от времени большой черный ворон, неприятно каркая и тяжело взмахивая сильными мрачными, как у вражеского самолета, крыльями, улетает прочь…» Улетает прочь…
«Первое время, первые месяцы, даже вообще первый год здесь, на севере, мне было довольно тяжело в непривычной обстановке после того уединения, в котором я находилась последние полтора года в Москве. Я все время хворала, температурила и все время работала. А теперь приспособилась, да и работа легче последние три месяца…
…Сейчас работаю на производстве зубного порошка, пропахла мятой и вечно припудрена мелом и магнезией. Окружающие люди относятся ко мне очень хорошо, хотя характер мой не из приятных. Может быть, именно поэтому хорошо и относятся. Я стала решительной, окончательно бескомпромиссной и как всегда твердо держусь «генеральной линии». И представьте себе, меня слушаются. Есть у меня здесь приятельница, с которой не расстаюсь со дня отъезда из Москвы».
Приятельница эта была та самая Тамара Сланская, с которой мы уже знакомы и помним, как следователь добивался от нее признания, что она передавала секретные сведения в Париж Сергею Яковлевичу Эфрону и его дочери Ариадне Эфрон. В деле Али фигурировала неведомая ей Тамара Сланская, в деле Тамары Сланской — неведомая ей Ариадна Эфрон! Но встретились они только в этапной камере Бутырской тюрьмы, обе осужденные на восемь лет лагерей. Огромное помещение было набито до отказа теми, кто вызван для этапа с вещами.
Это было 24 января 1941 года.
Выкрикивают по списку: «Сланская!» Услышав эту фамилию, Аля ищет глазами, кто откликнется, и старается пробраться поближе к единственной здесь знакомой… А когда произносят «Эфрон!», Тамара впервые видит эту высокую, худую, большеглазую блондинку. И вот они рядом — знакомые и незнакомые… Их вместе грузят в машину, вместе они попадают в вагон, в столыпинский вагон. Подобные вагоны для арестованных были построены при царском министре внутренних дел Столыпине. В таких вагонах тогда перевозили тех, кто пытался свершить революцию 1905 года… А после победы революции 1917 года в тех же вагонах перевозили и тех, кто свершил революцию, и тех кто не принял эту революцию, и тех кто не имел ни малейшего отношения к революции! В этих вагонах на строительство сталинских пятилеток, в места, куда не заманишь по доброй воле, привозили миллионы и миллионы рабов, которым не надо было платить за их труд, которых почти что не надо было кормить… Такое — тому, царскому министру, Столыпину — и в голову не могло бы прийти! А если бы и пришло — то какой бы шум подняла общественность старой России!..
Столыпинский вагон разбит на узкие купе. В купе две полки одна над другой, третья — багажная. Окон нет. Вместо двери решетка, ее запирают из коридора конвоиры. В коридоре — зарешеченные окна. Вот в такое купе и были втиснуты Аля и ее спутница Тамара Сланская, и всего их было в купе четырнадцать женщин!