Кайафа:
— Я за три часа. Чтобы солнце согрело победителя.
— Но в темноте трудно управлять войсками. И туман будет густой. Туман, ночь, пересеченная местность. Артиллерии придется нелегко.
— Все эти неудобства гораздо тяжелее для противника, чем для нас.
— Вы очень самоуверенны, Кайафа. У меня складывается впечатление, что вы учли не все обстоятельства.
— Кто не хочет, чтоб для него в полдень наступила тьма, должен на заре начинать день. Вы меня слышите, господин генерал? Застать их на ночлеге и разогнать по оврагам в темноте. Все психологические основания на нашей стороне.
— Я понял вас, Кайафа. Продолжайте работу. Я вас еще вызову.
Он взял яблоко из корзинки возле стола, надкусил, отложил в сторону: у Кайафы желание наступать сильнее заботы о том, как подготовить и совершить это наступление. Здесь тоже таится опасность — опередить время. Не согласовать с ним. Он положил на печку надкушенное яблоко. Рядом положил еще несколько. Подсел к огню, устремив взгляд в языки пламени, в жар. Степа — за одиннадцать часов. Штурм — за девять. Трое из начальников дивизий — за семь. Васич вообще против завтрашнего дня. Только он и Кайафа за три часа утра. Он и Кайафа. Возможно, и Оскар Потиорек в эту минуту намечает час своего наступления. И у него завтра будет тоже всего один-единственный шанс. Он рассуждает примерно так: сербы — крестьяне, встают рано, надо застать их врасплох, атаковать в шесть утра. В шесть утра? Но никто не называл этот час. А ведь существует, вероятно, всего один час, один-единственный, когда дело касается спасения и победы.
На столе стучали часы: их тиканье вдребезги дробило все вокруг. Какой час ему назначила судьба? Когда надо начинать, чтобы выстоять?
10
За пустым длинным столом в пустой комнате одиноко сидел Данило История и пытался при свете свечи закончить письмо деду, которое писал уже два дня; никак не удавалось изобразить атаку, в которой до сих пор он так и не участвовал. Он поклялся писать после каждого боя и посылать письма на имя какого-то приятеля деда в Белград, а тот каким-то образом через Земун, Женеву и Пешт переправит их в Нови-Сад. Помимо требований исчерпывающе описать бой — а оба они представляли его себе только в виде атаки — и просьб сообщить, «о чем ты думал и что сказал, пока длилась атака», дед умолял его подробней рассказывать о своих командирах и особенно о сербских крестьянах.
Из этих трех тем, чрезвычайно интересовавших старика, он бы мог отписать ему без лжи и разочарования лишь о свекре Стамены, том необыкновенном мужике из Больковцев, который сердечно угостил их и смутил своим разумом; но Данило почему-то стыдился первое письмо с фронта начинать описанием праздничного угощения и рассуждений вокруг ломящегося от яств стола в жарко натопленной комнате. И как при всем этом не помянуть об удивительной Стамене? (Заедет он непременно в Больковцы в первый же мирный год, исполнит ее желание и свое обещание. Он должен вновь пережить это с нею в молодой буйной траве под кроной зазеленевшего бука, за верхушку которого зацепилось солнце. Так начнутся для него свобода и мир. Независимо от того, в какое время года окончится война. Независимо ни от чего для него мир и свобода наступят в конце весны, в начале лета, на земле ее отца.) Но если бы в своем письме он упомянул имя женщины, старик наверняка б во всеуслышание его упрекнул.
А начав письмо рассказом об офицерах и командирах, он бы глубоко разочаровал деда, который после сербских побед над Турцией и Болгарией публично и громогласно, чтоб слыхали мадьяры и прочие власти, утверждал, будто «сербские офицеры — это европейская элита». Однако Даниле до сих пор не попалось ни одного офицера, который бы хоть сколько-нибудь соответствовал представлениям деда о сербском офицерстве и сербской армии. Солгать об офицерах — этого он никак не мог. Потому и приходилось начинать письмо выдумкой о большом сражении на Сувоборе: атака пехотного полка сквозь редкую дубраву, которую обстреливало несколько гаубичных батарей, а затем по заснеженным полям. Ему никак не удавалось красиво описать эту вымышленную картину: особенно неубедительными казались ему собственные переживания, когда «разрывы снарядов засыпали меня землей и камнями». Он запутался в своем повествовании, слишком уж размахнулся, потому что понимал: письмо станет известно по меньшей мере половине Нови-Сада; дед будет читать его по кофейням и на рождество, отец — своим друзьям, мама — своим сестрам, приятельницам, соседкам, а братья и сестры — в своих компаниях…
Рассказывай он об отступлении, о развале и панике, мародерах и дезертирах, он бы написал десять писем. Но как можно, смеет ли он писать о поражениях сербов домой, деду, в Нови-Сад? Дед бы мучился и страдал куда больше, чем он сегодня. Если б он написал им правду о себе, о своих истинных приключениях на фронте — о том, как он взял в плен двух мадьяр, когда те вышли по нужде, как он потом их допрашивал и что они отвечали, — это выглядело бы вовсе отвратительно и ничуть не геройски. Написать им, как он убил неприятельского солдата, который, сидя в овраге, звенел колокольчиком вожака-барана, заманивая голодных сербских солдат, которых и без того ловили и убивали, это бы ничуть не походило на «подвиг серба» и геройство, которого от него, добровольца Данилы Протича, ожидали. А вообще-то он испытывал величайшие страдания от того, как он на самом деле начал войну. Он не мог забыть, как в сгущавшихся сумерках, в буран, описания которого не найдешь даже в русских романах, накрывшись с головой полотнищем палатки, прячась за толстыми стволами деревьев, два вражеских солдата звенели овечьим колокольчиком, а он в сопровождении Пауна и Здравко подползал к ним сзади. И хотя сам он строжайше приказал Пауну и Здравко этих «баранов» живьем привести в роту, причем вместе с их колокольцами, он почему-то не выдержал и с десятка шагов пустил пулю в спину тому, который, подпрыгивая, чтобы согреться, громче звенел колокольчиком. Ветер свистел в ветках обнаженных деревьев, перебрасывая снежные лохмотья, а враг звоном подманивал голодных солдат. Чувство унижения одолело.
Он вздрогнул от неожиданности: в комнату вошли Бора Валет и Мирко по кличке Царич; Данило растерялся, не зная, что делать с письмом: его поймали с поличным.
— Неужто и ты, Данило? — улыбаясь, спросил от дверей Царич, бывший студент Пражской консерватории, которого за его красоту и щегольство прозвали царичем, крапивником, по ассоциации с редкой и красивой птичкой.
— Что неужто и я?
— Ты ведешь дневник? В нашем батальоне все оставшиеся в живых ребята бросились писать дневники. Не с кем поговорить.
— Я не настолько тщеславен. Я пишу письмо. — Он сердито сложил свое неоконченное послание и сунул его в карман.
Царич обнял его, хлопнул по плечу.
— Ты живой! Живой! Ты еще сердишься на меня из-за Скопле? — шепнул он.
— Да нет. Давно прошло.
— Пожалуйста, прости и забудь. Я за свой грех жизнью заплачу.
— Не болтай глупости. Мы солдаты. — Он вырвался из объятий.
— Мы все очень о тебе беспокоились, веришь, Данило?
— Отчего ж вы все именно обо мне беспокоились, Царич?
— Дурости твоей опасались. Твоего геройства. Такие в первых же боях кладут головы.
— Кто в боях, а кто в сортире на Сувоборе, — под всеобщий гогот заявил Бора Валет, усаживаясь на скамью.
— А кто даже часы перестал заводить из метафизических суеверий, — пробурчал Данило, опасаясь, как бы Бора на свой манер не пересказал его поход за языками по приказу командира полка.
— Чего ты такой желтый, Царич? И похудел вроде. Не заболел ли?
— Да нет… Не знаю… Заболел. — Парень смутился, сбросил шинель и сел на скамью. — Наши почем зря гибнут, слыхал? У нас в батальоне погибли Аца Белый, Караджа, Спира. Ранены Эсперанто и Стамет. Глиша Линейка схватил воспаление легких. Погибаем, ребята. Погибаем, как воробушки.
— Эсперанто тяжело ранен? — спросил Данило после долгой паузы, недовольный приходом Царича.
— Говорят, шрапнелью зацепило. А какая голова светлая, умница — один половины батальона стоит.
— Жаль. Парень явно гениальный, — согласился Данило.
— Бросьте заботиться о гениальных. Нашему отечеству не нужны головастые. Ему нужны герои на войне и жулики в мирное время. Царич в гости пришел, и нам полагается, Данило, его угостить. Завтра на рассвете армия переходит в наступление. Может, это будет наш последний ужин.
— Откуда ты знаешь? — Данило вздрогнул и пристально посмотрел на Бору, нервно постукивавшего по столу суставами пальцев.
— Вся армия знает. Пришел приказ из дивизии. И наш новый командир мне об этом сказал. Босниец, учитель, социалист! Здоровается совсем как Богдан Драгович: ломает тебе пальцы и выворачивает руку из предплечья. Я чуть не заорал в голос, пока мы здоровались.