– Почему же ты не можешь добыть еды? – собрав последние силы, спросил Твердята.
– Потому как переломаны обе мои ноги, – толково ответил Миронег. – Сбросил меня наземь проклятущий мерин. Трусливый одр испугался криков одичалых степняков и поскакал так прытко, что я выпал из седла. Да потом ещё потоптали меня вражеские кони. Хорошо хоть надоумил Господь прикинуться мёртвым. Не то потащили бы в полон как есть, с переломанными ногами, или хуже того: закололи бы, побрезговав моей увечностью.
Ещё долго говорил Миронег, бормотал молитвы, пел псалмы. Мало что не весь часослов знал назубок родич черниговского князя. Время от времени Миронег, истошно стеная, уползал куда-то. Бывало, он отсутствовал подолгу. Тогда Твердята испытывал страх, великий, всеобъемлющий, такой, что заглушает любую боль. Да и боль с течением времени немного притупилась и из Божьей кары превратилась в досадную, вечно ноющую докуку. Твердята снова, в который уже раз, попытался открыть глаза. На этот раз его попытка не оказалась тщетной – он увидел синее, испещрённое белыми барашками облаков небо, полузакрытое густой сенью невысокого деревца. Где-то неподалёку текла вода. Чутким слухом Твердята внимал её плеску. Он пытался повернуть голову, страстно желая узреть своего товарища, Миронега. Попытка оказалась тщетной. Стоило лишь немного шевельнуться, как острая, раскалённая докрасна спица вонзилась ему в макушку. Боль пронзила его насквозь, достигнув пяток, и не думала униматься. Пытка! Неужто его пытают? Твердята застонал, но ему достало мужества не сомкнуть веки. Тут же синий свод небес закрыло страшное, покрытое успевшими пожелтеть кровоподтёками лицо. Ощипанная, побуревшая и слипшаяся борода, осунувшееся, искажённое гримасой боли лицо. Левое ухо Миронега повисло до самого плеча гнилым капустным листом.
– Капуста!
– Подыхать скоро начнём, старинушка, – борода раздвинулась, явив взору Твердяты кровоточащие десны.
– Ты почитай, милостивец…
– Я почитаю, а пока… – он внезапно умолк, а Твердята лежал себе тихо, перемогая боль и надеясь, что товарищ его безотлагательно примется за часослов. Внезапно свет дневной померк. Но теперь Твердята знал, что это не слепота. Просто Миронег прикрыл ему лицо. Но зачем?
– Давай-ка возблагодарим друг друга, купец, – проговорил Миронег, и Твердята как-то понял, что тот морщится от боли, что и Миронегу ныне солоно. – Давай покаемся и попросим прощения. Молчишь, купец? Эй, не молчи!
И Миронег потряс Твердяту за плечо. Тот застонал тяжко, шевельнулся, отозвался.
– Да за что благодарить-то? Перед кем каяться?
– Друг друга благодарить! Друг перед другом каяться! – горячо зашептал Миронег. – Посмотри: голая степь кругом, ни жилья, ни кустика. Всё мертво, и мнится мне, будто и я сам уж мертв. Но лишь склоню голову к земле, тотчас слышу странный гул. Только начну забываться сном, а гул вот он: тут как тут. Я тогда я разумею: не мертва степь! Есть ещё надежда. А как ночь настанет, смотрю на звездное небо, потому что звёзды – светильники Господни, вот они, со мной.
– Скажи мне, что со мной? Почему я почти ослеп? Почему руки не могу поднять? – прохрипел Твердята.
– Всё в руках Божьих, – отозвался Миронег. – У меня переломаны ноги. Да так, что не подняться, ни ползти, уподобившись ужу, я не могу, а у тебя…
– Ну?!
– Лицо… Он задел тебя палицей, но не сильно. Немного лишь закровянилось, а так… Ничего, всё в руках Божьих…
– Что ж не говоришь больше? Страшен я?
– А я прикрыл тряпицей, да и не вижу. Да и не страшно мне потому!
– Я умираю, Миронег, – прохрипел Твердята, из последних сил стараюсь удержать сознание. – Читай отходную, если способен. Ох, и надоел же ты мне! А когда последний раз пропал возле Переславля, я уж Господа возблагодарил. Думал, сгинул ты сам собой и не придется более утруждаться, тебя из беды выручая… Ты прости меня, прости…
– Ишь, разговорился! Лежи тихо и слушай…
Миронег помолчал, раздумывая. Потом склонился к уху Твердяты и зашептал едва слышно:
– И ты прости меня, Демьян Фомич! Непотребный я раб, ни для какого дела не потребный. Горький я пьяница и волокита. Только лишь и умею, что манускрипты разбирать. В любой язык сей час проникну и прочту, и речь пойму, и переведу с любого языка на любой. А если уж попадётся мне в руки Евангелие…
* * *
Так бубнил Миронег, стараясь шептать как можно тише. И хоть горло его иссохло без воды и чрево слиплось от голода, зато боль в искалеченных ногах поутихла. Не следствие ли это усердных молитв? Тогда он решил прочитать отходную по Демьяну Твердяте. Старался не упустить не единого стиха. Уже плохо полагаясь на угасающую память, он по два раза повторял каждый стих, всякий раз крепко задумываясь, прежде чем перейти к следующему. Потом Миронег накрыл лицо новгородца полой окровавленного кафтана, почитая купца мёртвым, да и сам приготовился встретить христианскую кончину. Миронег лёг на спину, глянул в вечереющее небо и снова услышал дальний гул, словно кто-то усердно колотил в земную твердь тысячью молотов.
А потом пришли волки. Миронег сквозь дурман полузабытья узрел их горящие очи и не сумел испугаться, не совершил ни единой попытки защитить ускользающую жизнь. Звери ходили кругами, и Миронег обострившимся чутьем слышал их звериный запах, слышал, как стучат по сохлой земле их когти.
– Хватай за горло, степная тварь, – смиренно попросил он. – Смилостивься, хватай так, чтобы сразу дух вон. О Господи, помилуй мя! Нет уж сил терпеть адские муки! Если уж суждено быть степным зверем сожранным, так лиши сначала света разума, а потом уж пусть угрызает зверь плоть мою!
– Тат! Тат! Олег! – услышал он человеческую речь, и голос оказался подобен гулу дальнего набата. – Щи дэж никуэ!
– На каком наречии ты разговариваешь со мной, Господи? – изумился Миронег. – Крещён-то я был именем святого великомученика Апполинария. Так почто величаешь мя варяжским именем Олег?
– Господь твой не слышит тебя, – был ответ. – Зато я за много фарсахов[7] слышу твоё нытьё, Аппо!
– Тат! Тат! Тат! – звали голоса.
Земля сотрясалась под ударами молотов, которые, казалось, были теперь совсем рядом, и Миронегу почудилось, будто пустая степь возжелала стряхнуть его со своей груди. В воздух взвились клубы праха, пыль попала Миронегу в нос, он чихнул, ахнул от боли. Попытался убраться подалее, улезть в заросли бобыльника. Он снова испытывал позорнейший, цепенящий страх.
– О, Боже! Спаси и сохрани непутёвого раба Твоего, жалкого труса Апполинария!
* * *
Его кулём положили поперёк седла. Вот это по-настоящему нестерпимо! Едва лишь конь тронулся с места, едва лишь он совершил первые шаги, невыносимая боль выбросила Твердяту в небытие, в чёрную пустоту, где он блуждал, одержимый мучительной жаждой отыскать потерянного себя. Он шарил руками в бескрайней черноте, но руки плохо повиновались ему. Он пытался кричать, но горло его не могло исторгнуть ни единого звука. Наконец, когда он почти уж отчаялся снова обрести тварный мир, небытие кончилось. Безвременье разбил узкий солнечный луч, нечаянно упавший на его лицо. Узкий лучик света сначала прыгнул ему на лоб, потом больно ущипнул за правое веко, заставив плотнее прикрыть глаза. Потом на подбородок и на грудь, а потом и вовсе исчез, оставив вместо себя темноту. Так Твердята заново обрёл тело, которое нестерпимо болело при каждом движении. Так Твердята заново обрел вселенную: кошма из грубой шерсти – под ним, купол шатра с дыркой посредине – над ним. Вот и вся вселенная. Мирозданье населяли маленький лучик и очень большой человек. Оба насельника являлись к нему ежедневно, принося заботу и сострадание.
Большой человек, тихонько напевая, ворочал Твердяту, причиняя ему невыносимую боль. Твердята плакал и ругался. Тогда большой человек принимался петь громче, и звонкий, чистый голос его заглушал стоны раненого. Твердята говорил ему, что поднимется сам, и он пробовал приподняться, но нестерпимая боль снова и снова останавливала его, вынуждая смиренно опускаться на кошму. Большой человек менял примочки у него на лице, перевязывал раны на теле. Прикосновения его были подобны трепетанию крыл мотылька, но и они причиняли ощутимую боль. Твердята терпел всё, сцепив зубы. А потом большой человек уходил, а Твердята, пользуясь его отсутствием, внимательно изучал свою обитель.
Он хворал в небольшом шатре – пирамиде из плотного войлока, натянутого на каркас из длинных жердин. В центре сооружения располагался очаг. Большой человек каждый вечер разводил в нём огонь. В ногах Твердятиного ложа стоял большой глиняный жбан, служивший отхожим местом для хворого. В шатре всегда было так пусто, темно и тихо, словно он стоял посреди безлюдной пустыни. А порой Твердяте грезилось, будто шатер стоит на плоту, который медленно плывет по волнам, вдали от берега, в открытом море. Но почему тогда он не слышит плеска воды? Почему не чует солоноватого аромата морских ветров? Твердята распахивал глаза, смотрел, стараясь не ворочать больной головой. Далеко в вышине там, где смыкались жерди, составлявшие скелет шатра, где зияло отверстие для выхода дыма, там серело небо. Твердята мог не поворачивая головы, а значит, не испытывая боли, невозбранно смотреть туда, в любое время дня и ночи. Там дышало небо, там постоянно всё менялось. Иногда через отверстие сеял дождичек. В строго определённое время и ненадолго, в шатер впрыгивал одинокий солнечный луч. И он радовал Твердяту. В остальное же время под пологом шатра царил благодатный полумрак. Ах, как хорошо! Належался Твердята под палящим солнцем. Довольно!