Полковой лекарь посоветовал мне взять отпуск, что я и сделал, с тем чтобы потом вовсе выйти в отставку.
– Вам надо лечиться воздухом, – сказал он, – и домом. Это единственное, что я могу прописать. Вот увидите, все пройдет.
Выехал я на колесах, а домой приехал на полозьях. Сперва как на беду пошли дожди, лошади ступали в грязь по колено. Ямщики под предлогом грязной дороги не хотели запрягать меньше пяти-шести лошадей и потому брали двойные прогоны. За Арзамасом ударил сильный мороз, и грязь замерзла. Дорога по колоти была настоящей пыткой, несколько раз ломались то ось, то колесо.
Тащился я долго. Дорога если не исцелила меня, то успокоила. Измучившись за время приступов начинавшейся болезни, я спал в тряской бричке без задних ног день и ночь. За две станции от Симбирска вовсе пришлось пересесть в сани. Мы въехали в снегопад, такой сильный, несмотря на апрель, что едва можно было различить в этой белой каше деревья, что росли вдоль дороги. За то время, что добирались до дома, между ямщиком и рогожей, закрывавшей кибитку, намело целый сугроб. Когда я всходил на крыльцо и веником обивал снег с сапог, меня уже увидели в окно. Дверь распахнулась, меня втащили в сени и чуть было не задушили в объятиях.
Матушка плакала от счастья даже потом, за столом, все заставляла пить чай стакан за стаканом и закармливала пирогами.
Тетка Елизавета Петровна была все такая же непоседливая, шумная, все так же, с храпом, нюхала табак да стучала костылем, но только старость сделала ее совсем страшной, у нее полезли черные усы и залохматились брови.
Когда я уезжал, Нина была еще совсем подросток, теперь же в гостиную входила тонкая робкая девушка, вечно смущенная и молчаливая, от которой нельзя было добиться и слова. От прежней Нины, с которой мы играли в дурачки на орехи, в ней осталась, пожалуй, лишь родинка в углу рта, ставшая еще более заметной и сильно портившая ее чистое, все еще детское лицо. За чаем нас усаживали с ней рядом, и мы смешно отражались в круглом сверкающем самоваре, я – раздувшись в полкомнаты, выпятив, подобно арапу, губы, и она – сузившись в скобочку. Снова она дичилась меня, и это было тем более непонятно, что в первую минуту она обнимала и целовала меня вместе со всеми.
На следующий день после моего приезда к нам примчался Николенька. Он пополнел, раздался, превратился в развязного болтливого господина, от которого вся комната моментально наполнялась запахами табака, пота и кельнской воды. Николенька делал карьеру по статской службе, был чиновником для особых поручений при губернаторе и битый час рассказывал о своих шансах на Петербург и министерство. При этом он то и дело принимался тискать меня в своих объятиях и все спрашивал, отчего мне пришла в голову глупость оставить службу. Я сделал было попытку объяснить ему что-то про то, что служить надобно достойно, а если не знаешь, как это делать, лучше не служить. Он засмеялся.
– И откуда ты взялся такой, Сашка? Ты пойми, это они недостойны, чтобы ты, я, одним словом, честный человек им служил! Ты же не для них служишь! Скажи, ну какой начальник не дурак и не мерзавец? Да нет таких и быть не может! Вот возьми нашего губернатора Лукьянова – дурак и мерзавец, и вся канцелярия его дураки и мерзавцы. А я служу, и ничего. Я же не для них служу, Саша, я же для себя служу!
Он остановился и вдруг посмотрел на меня пристально.
– Да ты никак жениться собрался?
– С чего ты взял?
Он снова засмеялся и погрозил мне пальцем.
– Ну, тогда все с тобой ясно. Не собрался еще, так здесь тебя и без спроса оженят в два счета. Тут важно не продешевить. Для нашего брата, Сашка, главное – продать себя подороже! Так что ты не дури, а то потом побежишь от жены на край света.
– Да что ж тебя не оженили?
– Эка сравнил! Я, брат, не ты, меня голыми руками не возьмешь! А знаешь, я и шафером у тебя буду! Вот славно погуляем!
Помню, в ту минуту я подумал, что, если и соберусь жениться, никогда не унижусь до того, чтобы этот человек держал венец над моей невестой.
Перед тем как уехать, Николенька стал звать меня куда-то, где собиралась веселиться симбирская молодежь, и я дал ему слово приехать с намерением в назначенный день сказаться больным.
С глупым, полудетским трепетом я ждал встречи с Дашенькой. Я знал, что она вышла замуж и жила в Симбирске. Встреча наша на каких-то именинах, на которые меня затащила тетка, вышла забавной. Non bis in idem [14] ! Дашенька превратилась в добротную Дарью Ивановну, была беременна третьим ребенком, сильно располнела. Веснушки потемнели и все так же густо покрывали ее лицо и заплывшую шею. Замужем она была за почтмейстером, который брызгал слюнями во все стороны и прилизывал фиксатуаром на широкой плеши скудные остатки волос. После ужина, когда все сели играть в карты, мы уединились с ней в маленькой гостиной. Никто не решался первым начать разговор. Наконец я спросил, счастлива ли она. Дарья Ивановна пожала плечами, как-то печально улыбнулась и ответила просто:
– Да. У меня есть мои крошки. Они, слава Богу, здоровы, а что еще нужно?
Мы снова посидели какое-то время молча. Потом она вздохнула:
– Боже, как все это было давно, Сашенька! Какими мы были детьми!
О чем было нам говорить? Мы помолчали еще и скоро пошли к гостям. Тетка насела на меня с обязательными визитами, и мне приходилось исхитряться заезжать к представительным подъездам в такие часы, когда никого не было дома. Я старался никуда не показываться и сидел большую часть времени дома.
С Ниной мы разговаривали мало и виделись чаще всего лишь за столом.
Я проводил время у себя в комнате за чтением или уезжал за Волгу и гулял там по степи целыми днями, чтобы не иметь возможности встретить какого-нибудь знакомого. Нина весь день была чем-то занята, хлопотала по хозяйству, составляла нашим старушкам компанию в подкидного или лото. В доме она исполняла какую-то особую роль, что-то среднее между любимой дочкой, приживалкой-лотошницей и экономкой. Елизавета Петровна любила ее баловать, задаривала всякими побрякушками, ленточками, чепцами, но, с другой стороны, Нине часто доставалось служить громоотводом теткиного гнева, или просто старуха вымещала на ней плохое настроение, доводя своими упреками и нравоучениями воспитанницу до слез. А однажды, несмотря на мое присутствие в комнате, набросилась на девушку за то, что Нина по неловкости разбила какое-то блюдце, и, не в силах сдержаться, исхлестала ее по щекам. Нина сносила унижения безропотно и все прощала этой женщине, заменившей ей мать.
Я все больше убеждался в том, что Нина избегает меня. В общих беседах она никогда ко мне не обращалась. В мою комнату входила, только если ее посылала зачем-то матушка или Елизавета Петровна. Когда мы оставались вдвоем, она будто вспоминала о чем-то неотложном и убегала. С другой стороны, по вечерам, когда все собирались в гостиной, в зеркале меня всегда подстерегал ее взгляд, но она тут же, смутившись, прятала глаза.
При этом Нина оставалась сущим ребенком. Когда я, неловко нагнувшись за ускакавшим куда-то лотошным бочонком, стукнулся лбом об угол бюро, она бросилась за медной монеткой и, приложив ее мне к ушибу, стала убеждать, что монетка сейчас пристанет, а когда боль пройдет, то сама отвалится. Монета никак не приставала ко вздувшейся шишке. Нина держала ее пальчиком, а потом побежала к Елизавете Петровне и матушке, чтобы те посмотрели, как нагрелся алтын.
На Пасху она подарила мне коврик, искусно вышитый ею яркими берлинскими шерстями, и когда я обнял ее за плечи, чтобы поцеловать, вдруг вырвалась, густо покраснев, а когда все засмеялись, вовсе расплакалась и убежала.
Как-то за чаем матушка предложила, что было бы хорошо, если бы я давал Нине что-нибудь читать, а потом спрашивал прочитанное. Тетка отнеслась к затее скептически, посчитав, что все это пустое и нечего лишним забивать девичью голову. Как бы то ни было, наши странные занятия начались, и вечерами, после самовара, Нина усердно пересказывала старушкам Велизария, переведенного самой Екатериной. После этого я засадил бедную послушную девочку за Лейбница и однажды застал ее в кресле заснувшей за мучительным томом. Помню, как что-то заставило меня осторожно присесть на стул подле нее и долго смотреть на упавшую на плечо головку с тонкой ниточкой пробора, на покрытые детским пушком щеки, на слегка обветренные губы, на крошку в углу рта, на красный от насморка носик, на дрожавшие густые ресницы, на тонкие веки, под которыми были видны бегавшие в беспокойном сне зрачки.
Вдруг, вздрогнув, Нина проснулась. Я подумал, что она испугается, увидев меня, но она, наоборот, улыбнулась и спрятала лицо в ладонях.
– Боже мой, – прошептала она, – какой страшный сон я сейчас видела! Просыпаюсь, а вы, слава Богу, тут.
Как-то матушка завела разговор о том, что я уже, верно, перебесился и повзрослел, а взрослому человеку надобно, чтобы дома его ждали жена и протопленная печка. Я отшутился, но она то и дело возвращалась к этому разговору, все вздыхала, что ей уже скоро в могилу, а понянчиться не с кем, и часто стала вспоминать своих умерших в детстве детей, моих старших братьев и сестер.