В течение многих недель я следовал за тобой с вновь обретенной беззаботностью, подчинялся твоему ритму по ночам, это было как мираж вернувшейся молодости, я забыл сон, проводил с тобой все вечера, нарушал все дневные планы, только вот сегодня вечером я больше не могу, я больше не выношу себя самого, не выношу всем своим существом. Я больше не могу молодиться, не хочу больше молодости, а ты по-прежнему хочешь брать жизнь только с этой стороны, хочешь только отражаться во взглядах других, и когда я предлагаю пойти в более тихое место, ты спрашиваешь, не устал ли я. Но правда и в том, что если бы ты была благоразумна, ты была бы неинтересна, в этом и парадокс: то, что мне нравится в тебе, — это все то, что меня в тебе огорчает. Но на этот раз все кончено — я больше не буду сопровождать тебя в ночных походах, я больше не буду встречать рассвет на улице, высовываться из окна, чтобы бросить тебе ключ от решетки в пять часов утра, не буду уверять тебя ночью, что все хорошо, ничего страшного, гладить твои растрепавшиеся, пропитанные запахом табака волосы, ты больше не придешь свернуться калачиком в теплой постели, где я уже спал несколько часов. Твоя молодость мне причиняет боль, улыбкой перечеркивает все зеркала, в которых я отражаюсь, и она растрачивает свое золото в легкой атмосфере ночных заведений. Но моя рука больше не будет вытаскивать тебя из опьянения, гладить твое личико — личико растерянного ребенка; твои взгляды привлекут менее нежные сердца, те, которыми полно твое окружение. В песне Сержа Гензбура есть очень прозрачный куплет: твои двадцать, мои сорок, песни длятся столько, сколько длятся слова. По правде говоря, я мучился, за пятнадцать минут очарования платил часами сомнения, неотступно думал о том, что потеряю тебя — уже потерял; это так, я был один со своими годами, а потом ты возвращалась, возвращалась после трехдневного молчания, извинялась, как провинившаяся девчонка, и мне достаточно было приоткрыть пошире твою кофточку, устремить туда взгляд, опустить руку в твои джинсы, и я ощущал тот жизненный сок, который смирял мое беспокойство, умиротворял все, и твой смех освобождал меня от черных мыслей. Но всегда наступает момент, когда любовь затухает. Мне не грустно, наоборот, я чувствую освобождение, мне не больно быть одному, улицы больше не смотрят на меня, не косятся недобрым взглядом, они меня больше не замечают, теперь вечерами улицы просто ведут меня домой.
Что же, если не любовь?
В палате чувствуешь, что время остановилось, оно что-то остановило и в тебе, несмотря на всю электронику, которой здесь все напичкано и которая создает для тебя время; часы становятся абстракцией, минуты проходят как сквозь капельницу. Когда потеряно все, вплоть до желания покончить с собой, не остается больше ничего. Ты это прекрасно знаешь, мой друг, незнакомец, ты, который лежишь здесь спокойней, чем твоя подушка, погруженный в сон. Они оплели всего тебя проводами и трубками, есть даже машина, чтобы ты дышал, тебя удерживают за все кончики, ты как марионетка, подвешенная над полным сном. При этом, боже мой, казалось, что ты, как собака, цепляешься за жизнь с невиданной силой, силой, которая требуется иногда просто для того, чтобы оторвать голову от подушки; ты смирял улыбкой свое страстное желание жить, и ты передал его мне, ты, мой друг вот уже три недели, только три недели жизни. Не считая одного различия, нас можно было принять за двух братьев. Но это различие существовало.
Так странно, что тебя здесь больше нет, да нет, на самом деле ты еще здесь, но все меньше и меньше, не по-настоящему, все неясно, такое впечатление, что ты в бессознательном состоянии, а ведь ты всегда разговаривал со мной, смотрел мне прямо в глаза. Теперь ты, наверное, погружен только в себя, я даже не знаю, слышишь ли ты меня, остались ли у тебя мысли, ощущения. Я спрашиваю себя, чувствуешь ли ты вообще что-нибудь, это неизвестно, просто кажется, что надо продолжать с тобой разговаривать, как со стеной, до тех пор пока она не услышит.
Мы не знаем друг друга, однако ты много значил для меня, вначале ты был для меня ничем, два месяца назад ты был для меня никем, даже не приятель, даже не коллега, не близкий, ты не из моей семьи и не из моих знакомых — ты был никем. Мы были рядом всего двадцать два дня, однако за эти двадцать два дня мы все друг другу сказали. Надо признать, что это было единственное, что нам оставалось, — беседовать, и нам было безумно хорошо так разговаривать. Утром ты передавал мне свое печенье — тебе нельзя было ничего сладкого, масло и кофе тоже нельзя; вообще-то у тебя уже все было плохо, но никогда, ни разу я не почувствовал, что ты мне завидуешь, никогда я не чувствовал этого в тебе, хотя мы знали, что мое пребывание здесь будет не таким сложным, как твое, и не таким неясным. Когда вместе болеешь, это создает особую связь, все те различия, которые, как можно предположить, существовали между нами, — их просто не предполагаешь. Что тут говорить, это очень объединяет. Меня ждала классическая операция — так, надрез одного органа, тогда как с тобой все было проблематично, попытки были очень сложными, и когда врач с тобой об этом говорил, то улыбался принужденно. На нашем уровне мы не очень хорошо все понимали, однако болеть — это узнавать много новых слов, расшифровывать свою кровь, разбираться в своих органах, искать смысл во всем, что происходит с тобой, но в твоем случае понимать было недостаточно. Мы расшифровывали результаты твоих анализов как кроссворды, но с каждым обследованием ты все больше и больше терял интерес к кроссвордам, твой взгляд застывал над листком.
В общей сложности мы провели двадцать два дня на одних квадратных метрах, двадцать два дня и столько же ночей мы прожили в палате под одним номером, это была наша реальность — палата 422, поэтому, ты понимаешь, это было уже единение духа, своего рода братство, по сути, только это и было — тела, готовые исцелиться, тела, стремящиеся вновь обрести вкус смеха, ходьбы, чтобы можно было подняться, надеть тапочки, один за другим или оба сразу, в этом была настоящая победа — снова надеть тапочки, а потом уже встать, снова зажечь в мире свой маленький огонек, испытать себя сначала в коридоре, постоять там… Но вставать мы не могли, поэтому что же говорить о тапочках, у нас их просто забрали и положили на нижнюю полку шкафа, и это большой показатель, когда тебе даже не ставят тапочек у кровати, — значит, не считают, что ты поднимешься. Поэтому, если тапочки стоят у кровати, само по себе это уже победа, обещание, впрочем, мы знали, что в тот день, когда их нам вернут, в то утро, когда нам скажут, что мы снова наденем их, это будет триумфом, взрывом радости — представляешь, в каком мы были состоянии… С шести утра мы обменивались своими достижениями, без всякого соперничества сравнивали наши цифры. Если не было температуры и давление было в норме, этого уже было достаточно, чтобы сказать, что день будет хорошим. Медсестры разговаривали с нами как с детьми, в их интонациях была осторожность, которой нас не окружали с ясельного возраста, в ответ мы тоже разговаривали с ними как хорошие мальчики: скажите, мадемуазель, не могли бы вы приподнять мне немного подушку, да, вот так, и ему тоже, и включить нам телевизор, да, спасибо, не слишком громко… Но, что ни говори, они были нормальными людьми, наши медсестры, они были самой жизнью, они невольно демонстрировали нам свое здоровье, мы завидовали им тайно, ведь они были на другой стороне, на стороне тех, кто по вечерам уходит из мира, где все было белым и голубым, они были из тех, кто смешивается с толпой и садится в общественный транспорт, из тех, кто мог пройтись под дождем, ждать автобус, нести свои покупки, тратить больше часа на дорогу домой по холоду, — по этим простым причинам их можно было отнести к числу тех везунчиков, кто хорошо себя чувствует, да тех, кто просто чувствует…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});